Стали в последнее время замечать девушки, что особенно часто заводит матрос любимые песни Вусти. Тишина стоит кругом, травы пахнут а ему все «по долинi вiтер вiє, а на горi жито половiє…». Тихо, задушевно, нежно вдруг начнет наливаться в лунной тишине матросское жито, как первая юношеская любовь. И уже не лунная ночь, а июньский полдень вдруг сверкнет вокруг золотыми нивами-разливами… А Вустя стоит в задумчивости, разгоряченная, взволнованная, ощущая трепет во всем теле и слушая, как нарастает нежная мелодия, потом незаметно и сама сольется с ней, подхватит еще нежнее, по-птичьи легко и естественно, и уже растет вместе с песней где-то над степью, над табором, долетая до самых звезд, действительно больших здесь, больших, чем где бы то ни было.
А в обеденную пору, когда девушки пьют, как горлинки, воду возле колодца, приходит матрос в саже от своего паровика и начинает щедро освящать сезонниц панской водой, выплескивая на них полные пригоршни из ведра. Вода холодная — девушки извиваются и пищат, хотя, собственно, извиваться и пищать должна одна только Вустя, потому что больше всего брызг летит на нее, — словно серебром осыпает ее матрос.
Вустя не остается в долгу: схватив ведро, она выплескивает всю воду на него, и матрос, ахнув, удирает, выкупанный, выгибая свою спину с плотно прилипшей тельняшкой, под которой яблоками ходят молодые мускулы.
Случается, что Гаркуша, проходя мимо и как бы не замечая Бронникова, пригрозит девушкам, чтоб не разливали зря воду, — и так, мол, скоту едва хватает.
— На него не грех, — ответит Вустя, — он матрос, он по воде скучает…
Так проходили дни. На троицын день из степи приблизилась к Кураевому отара Мануйла, и, воспользовавшись случаем, Данько отпросился у атагаса навестить сестру.
Вустя была с девушками в сепараторной, когда ее позвали со двора:
— Вустя, гости к тебе… Брат приехал!
Радость перехватила дыхание, и слезы почему-то стиснули ей горло, когда, выскочив во двор, она увидела, наконец, брата. Он стоял возле своего верблюда, улыбаясь до ушей, с гирлыгой в руке, с дырами на обоих коленях… Такие дырки, а парню хоть бы что: стоит беззаботный, светит ими, как двумя солнцами, на весь табор…
— Данько! Братик мой!..
Воспитанная сама в строгих крестьянских обычаях, не баловала раньше Вустя и брата нежностями, но на этот раз не сдержалась — кинулась, обняла, приголубила, даже стыдно стало парню перед сезонниками. Разве он маленький, чтоб с ним так здоровались? Не мальчишкой, а человеком с профессией явился сюда, можно сказать, солидным, заслуженным арбачом!
Бывает у подростков пора, копа они, засидевшись в детях, как те молодые дубки, что вначале растут только в корень, начинают потом, набравшись сил, вдруг гнать вверх, вырастая за лето на полшапки. Наступило, видно, и для Данька такое лето. Чабанствуя в степи, он стал еще сухощавее, жилистей, но и вверх его погнало заметно.
Знакомые сезонники с любопытством обступили Данька и его верблюда. Орловец и Андрияка заговорили с парнем, как равные с равным, стали расспрашивать о чабанской жизни, о том, не обижает ли, часом, подчиненных атагас. Сердюки тоже вмешались в разговор, стараясь всячески выведать у земляка, есть ли возможность у чабанов утаивать от приказчиков ягнят или готовые смушки.
Пока они разговаривали, Вустя успела вооружиться иголкой, нитками и лоскутами. Смеясь, взяла брата за руку:
— Пойдем уж… В светлицах гоже сестре брата встречать.
— Где ж твои светлицы?
— А вот она, степь, — обвела девушка рукой, — то и есть наши светлицы, Данько… Пойдем в степь — хоть наговоримся наедине…
— О, тогда я и верблюдицу заберу, пусть возле нас попасется!..
Пошли втроем: брат, сестра и старая верблюдица…
Зашли далеко от табора, на вольную волю. Вустя, усевшись под копной сена, достала откуда-то из-за пазухи медовый пряник, и подала брату. Пряник был явно городской, и это заинтересовало Данька.
— Откуда он у тебя, Вустя? Неужели каховский?
— Нет, это… из Херсона.
— Ты смотри!.. А кто привез?
— Кто да кто, — неожиданно покраснела сестра. — Ездил туда на днях один человек… машинист наш… Да что тебе, не все равно? Ешь молча, раз дала.
И, разложив лоскут, приказала тоном старшей:
— Размундировывайся… Может, и нельзя браться в праздник за иголку, но я уж возьму этот грех на себя…
Пока Вустя, сидя в холодке, латала Даньковы штаны, он, словно молодой Адам, лежал по другую сторону копны, терпеливо принимая солнечные ванны и переговариваясь оттуда с сестрой. Ему никак не хотелось, чтоб у сестры создалось впечатление, будто он страдает в степи: пусть Вустя будет хоть за него спокойна… Все хвалил. Расхваливал на все лады не только своего турбаевца атагаса Мануйла, но и Мануйлову отару и даже неуклюжую эту верблюдицу, что паслась поблизости.