И, забрав свои осьмушки, обиженно поплелись к имению. Пусть…
Пожалел для них Цымбал страусовое яйцо, а еще неизвестно, что из него вылупится!
Ночью Сердюки уже сторожили Асканию, словно собственный хутор, колотя в колотушки громче, чем все другие сторожа. Бедняги так старались, что разбудили Софью Карловну, которая послала горничную узнать, не случилось ли чего-нибудь.
…О том, что дядья уже колотят в Аскании, Ганна узнала не сразу, хотя на следующий день паныч снова прикатил к сезонникам в степь, на сей раз, правда, уже без Гаркуши.
Девушки как раз обедали, прижавшись, как перепелки, под копнами, в холодке.
Ганна хлебала с Вустой из одной миски, когда из-за соседней копны прозвучало сразу несколько голосов:
— Паныч приехал!
— Вот повадился!
— Кружит уже над какой-то…
Ганна побледнела при этих словах и отложила ложку.
— Чего ты? — удивилась Вустя. — Что он тебя, съест?! Такого еще нет, чтоб на любовь кого-нибудь неволить.
Ганна в ответ только вздохнула и склонилась над миской.
Вскоре из-за копен показался и сам паныч. Размашисто ступая по стерне, он что-то оживленно объяснял молодому подгоняльщику, который, молча утираясь рукавом, шел вприпрыжку за длинноногим панычем. Заметив девушек, паныч развязно поздоровался с ними и бросил шутя, обращаясь к Ганне:
— Ну, головастики еще не пищат?
— Еще нет, — тихо ответила Ганна и потупилась. Щеки у нее при этом чуть заметно порозовели.
— Только тумана что-то много в этой воде, — не удержавшись, уколола Вустя паныча.
— Ну-ну, ты, щебетуха, — весело погрозил ей Вольдемар. — С такими глазенками да с такими ямочками на щеках ты хоть кого затуманишь, — улыбнулся он и пошел с подгоняльщиком дальше, к косилкам.
Пока обед не кончился, паныч все болтался по жнивью, хотя девушек уже больше не затрагивал. Видно, заметил он, как болезненно смутилась Ганна, согнувшись над батрацкой миской, в своей незавидной одежде. Заметил и больше уже не хотел вгонять ее в краску.
Тем временем затарахтели косилки, затрещала сухая пашня, словно горела ясным, невидимым пламенем. Поднялись девушки из-под копен, пошли к своим полосам. Многие вязальщицы прихрамывали. Поле было ровное, косилки брали низкорослый хлеб у самой земли, стерня торчала твердая и острая, словно рассыпанные гвозди.
Хромала и Ганна. Еще в первый день порезалась она стерней до крови, и теперь нога у нее нарывала. Назло панычу хотела пройти мимо него не хромая, но боль была так сильна, что темнело в глазах, и Ганна, сама того не замечая, шла припадая на ногу.
Вольдемар не видел, как прихрамывали другие раненые вязальщицы, он видел лишь, как, хромая, прошла к косилкам Ганна, надевая на ходу грубые парусиновые вязальщицкие нарукавники на свои красивые, полные запястья. Наверное, задела паныча жгучая боль Ганны! Смотрел, помрачневший, насупленный, а возвращаясь к машине, уже не так размашисто шагал по стерне своими длинными, в дорогих желтых туфлях ногами.
Вустя тоже жалела Ганну, но другой жалостью. У нее у самой ежедневно сочилась кровь из порезанных ног, но у нее кровь была, видимо, такая, что, не превращаясь в нарывы, сразу запекалась на теле вишневыми потеками. Если б Ганне да такую кровь!
Вообще Вусте вязалось легче, чем Ганне, она больше привыкла к работе, была более быстрой и ловкой, чем подруга. Еще другие горбились над снопами, а Вустя, пробежав полосу, уже сидела на снопике, как горлица, с готовым свяслом. Сидела, тихо напевая, прислушиваясь к Кураевому. Не раз уж оттуда посвистывал, прищелкивал ее милый паровик, пробуя свою силу перед молотьбой. Сразу узнавала Вустя этот родной далекий голос, тот нежный прищелкивающий свисток, самый красивый из свистков других машин, которые пробовали в эти дни свои голоса по раскиданным в степи токам… Прищелкивал, звал, обращался прямо к Вутаньке… Легко, празднично становилось на душе, и стерня уже была не колючей, и снопики летели из-под рук сами собой. Как богата, как счастлива была она в эти дни, мечтая, что вот они снова встретятся с Леонидом и, упиваясь своей хмельной близостью, пойдут, куда захотят… Душистые степные вечера будут для них, словно небо для птиц, и эта неоглядная степь будет принадлежать только им, как собственные светлицы, и все то самое лучшее, что рисуется впереди в чистых девичьих видениях, будет принадлежать только им, навсегда!..
В этот день не свистел до обеда далекий свисток. Не прищелкнул он и после обеда. Может, что-нибудь случилось? Или, может… забыл? Под вечер печаль охватила девушку. Хотелось подняться, на крыльях слетать… Вязала уже всердцах, прижимая коленом ни в чем не повинные снопики к земле. Работала, сжав губы, стараясь не думать о Леониде, а в себе несла жаркий уголек собственной песенки, что сама как-то сложилась тут, на косовице: «Ты, машина, ты, свисточек, подай, милый, голосочек…»