— Я заметил, что все обзавелись титулами, и для себя остановился на этом.
Господа аристократы безмолвствовали. Те, что были повеселее нравом, похихикали в уголку, но больше титулами никто себя не украшал.
В мире всегда есть странствующие рыцари. В наши дни они не ополчаются с копьем против несправедливостей, но исправляют нелепости насмешкой. Менильгранд относился к их числу.
Майор был человеком деятельным, а в таких людях главное — характер, они всегда стремглав летят в атаку, оставив ум в обозе. Будь шевалье де Менильгранд удачлив, ни ум, ни остроумие ему особо не пригодились бы, но несчастье — лучшее средство для того, чтобы калейдоскоп, ослепляющий наш разум пестрыми картинками, остановился, чтобы мы сосредоточились, задумались, — майор усвоил уроки отчаяния, и остроумие его тоже было отчаянным. Однако не только язвительность получил Менильгранд в дар от Господа, его, кроме раздиравших грудь страстей, одарили еще и красноречием. «Если б вы его только слышали!» — говорили о Мирабо[101]. Пожелание годится для любого оратора, но для Менильгранда в особенности. Больше того, его нужно было не только слышать во время спора, но еще и видеть: широкая грудь волновалась, словно вулкан перед извержением, лицо из бледного становилось мертвенно-бледным, лоб бороздили морщины, будто валы — разгневанное бурей море, зрачки, устремленные на собеседника, метали огненные заряды, как два раскаленных жерла. Да, нужно было его видеть: он учащенно дышал, задыхался, голос, переходя на шепот, набирал все больше патетики, и на губах запекалась едкая соль насмешки. После приступа яростного красноречия опустошенный, но не умиротворившийся, он напоминал великого Тальма[102] в роли Ореста, трагически убитого, но не умершего: убийственный гнев не убивал Менильгранда, гнев возрождался на следующий день, спустя час, спустя минуту — феникс вновь вылетал из пепла. В самом деле, в любой миг можно было задеть постоянно натянутую струну и получить резонанс, способный свалить с ног того, кто имел неосторожность ее коснуться. Одна барышня рассказывала другой: «Господин де Менильгранд пришел вчера к нам в гости. Представь себе, моя дорогая, он выл весь вечер. Думаю, что он — одержимый. Дело кончится тем, что его перестанут принимать». Но если исключить взвывания дурного тона, для которых не приспособлены как гостиные, так и их хозяйки, Менильгранд все же вызывал интерес у тех самых барышень, что отозвались о нем так насмешливо и беспощадно. В моду тогда входил лорд Байрон, и Менильгранд, если оставался суровым и молчаливым, походил на его героев. Юные барышни с холодным сердцем ценят красоту правильных черт лица, и, с их точки зрения, Менильгранд был уродом, однако его бледное, изможденное лицо, каштановые волосы без малейшего признака седины, лоб с преждевременными морщинами, как у Лары или Корсара, приплюснутый нос леопарда и сине-зеленые, будто налитые кровью, как у очень породистых и горячих коней, глаза отличались такой выразительностью, что и самые большие насмешницы города *** испытывали невольное волнение. В его присутствии самые злоязычные переставали точить язычки. Высокого роста, сильный, хорошо сложенный, хоть и немного сутулый, словно жизнь, которую он влачил, оказалась слишком тяжелым доспехом, шевалье де Менильгранд, несмотря на современный костюм, казался человеком другой эпохи, иной породы — людей ему сродни мы видим иногда на величавых фамильных портретах. Увидев его в раме двери, когда он входил в гостиную, другая барышня и назвала его живым портретом. Кроме перечисленных достоинств Менильгранд обладал еще одним, самым драгоценным в глазах молодых девиц: он всегда был необыкновенно красиво одет. Была ли его любовь к нарядам единственным оставшимся этому отчаявшемуся, доживавшему жизнь в затворничестве человеку напоминанием о его донжуанстве — так заходящее солнце золотит последним лучом края туч, за которыми скоро погаснет, — или так он напоминал себе об азиатской роскоши, какую в бытность офицером Шамборанского полка выставлял напоказ? Когда их полк расформировали, старому скупцу, его батюшке, пришлось раскошелиться и заплатить двадцать тысяч франков только за его чепраки из тигровых шкур и сапоги с красными отворотами. Что было у него на душе — неведомо, неоспоримо одно: ни один молодой парижанин или лондонец не мог превзойти элегантностью этого мизантропа, оставившего светскую жизнь, наносившего два или три визита в начале своего пребывания в родном городе, а потом не выходившего из дома вовсе.
Менильгранд, приехав погостить, жил в доме своего отца, как у себя в Париже, занимаясь с утра до ночи своими картинами. Он и прогуливался-то редко по нашему чистенькому, очаровательному городку, словно бы созданному для мечтателей и поэтов, но где никогда не было ни тех ни других. А если изредка все-таки проходил по какой-нибудь из улиц, то лавочники шептали приезжему, обратившему внимание на его горделивую осанку: «Да это же майор де Менильгранд», словно майора де Менильгранда должны были знать во всех концах света. Однако надо сказать, что тот, кто видел его однажды, уже не забывал никогда. Майор внушал невольное почтение, какое внушают все те, кто ничего уже не просит от жизни; когда не просишь, становишься выше и смотришь свысока на все низости. Менильгранда никогда не встречали в кафе в обществе офицеров, которых при Реставрации тоже вычеркнули из списков и не взяли на службу, но при встрече он всегда пожимал им руку. Провинциальные кафе претили его аристократической натуре. Он просто-напросто не любил подобные заведения, и его нелюбовь никому не казалась обидной. Полковые товарищи знали, что всегда могут повидать его в отцовском доме; старик превращался на время пребывания сына из скупца в расточителя и баловал их пирами, которые они называли валтасаровыми, хотя никогда не читали Библии.