Однако мы не могли оставаться в таком положении вечно. Перед нами остывал ужин. Пальцы мадемуазель Альберты оставили мои, но в тот же миг ее ножка, не менее чувственная, чем рука, с той же властной страстностью и так же царственно встала на мою ногу и не покидала ее на протяжении всего не слишком продолжительного ужина; меня обожгло, как бывает в слишком горячей ванне, но, попривыкнув к обжигающей воде, испытываешь удивительное удовольствие — может, и грешники испытывают со временем то же освежающее наслаждение от адских угольев, какое чувствуют рыбки в реке…
Позволяю вам самому догадаться, как я ужинал в тот день и принимал ли участие в беззубой болтовне моих добродетельных хозяев. Ограниченные, недалекие, они не могли и заподозрить, какая опасная драма разыгрывается рядом с ними. Они ничего не замечали, и все же риск был… Больше всего я беспокоился о них — да-да, о них, а не о себе и не о ней. В семнадцать лет ты ведь и порядочен, и сострадателен… «У нее что, стыда нет или она сумасшедшая?» — вот каким вопросом я задавался. Искоса я посматривал на соседку, которая ужинала с присущей ей безразличной невозмутимостью, с лицом равнодушным, бесстрастным, тогда как ножка в чем только мне не признавалась, совершая все безумства, какие только могла совершить. Признаюсь, самообладание Альберты поражало меня больше ее безрассудства. К тому времени я прочитал немало фривольных книжонок, в которых нисколько не щадили женщин. Ничего не поделаешь, военное воспитание. Мысленно я мнил себя Ловласом, впрочем как все юнцы, полагающие, что недурны собой, и при каждом удобном случае целующие на черной лестнице маменькину горничную. Однако опыта семнадцатилетнего Ловласа оказалось маловато, происходящее поставило меня в тупик. Оно превосходило все, что я когда-либо читал или слышал о присущей женской натуре лживости, об умении женщин носить маску и прятать свои самые страстные или самые глубокие чувства. Как не изумляться? Альберте исполнилось всего-навсего восемнадцать! Впрочем, исполнилось ли?! Она только что вышла из пансиона, но можно ли было заподозрить в чем-либо дурном пансион, тщательно выбранный набожной матерью для своего дитяти?
Чувства мои пришли в смятение, но в не меньшем смятении находился ум, я не мог объяснить себе, как возможна подобная беззастенчивость и, не побоюсь этого слова, бесстыдство, соединенные с удивительным самообладанием. Как могла невинная девушка, ни разу не взглянув, ни разу не обмолвившись словом с мужчиной, давать ему столь откровенные и опасные авансы?
И в тот день, и в последующие я не переставал размышлять. Но не осуждал и не возмущался с напускным ужасом поведением Альберты, ее слишком ранней предрасположенностью к греху. Для лицемерия я был слишком молод. Впрочем, мужчина в любом возрасте не склонен осуждать женщину, если она первая бросилась ему на шею. Он находит ее порыв совершенно естественным, а если говорит с сочувствием: «Бедняжка!», то, значит, недостаточно уверен в себе. Что же до меня, то я хоть и был застенчив, но не желал выглядеть простачком. Для француза это главное, и он пойдет без зазрения совести на любую низость, лишь бы избавить себя от подобной репутации. Надо сказать, что я знал — и знал доподлинно: чувство, которое испытывает по отношению ко мне Альберта, вовсе не любовь. Любви не свойственны безрассудство и бесстыдство. Не любовь она пробудила и во мне. Но любовь или не любовь — я хотел того, что могло возникнуть между нами. Встав из-за стола, я уже был готов на все. Рука Альберты, о которой я не помышлял ни единой минуты до того, как она взяла мою, пробудила во мне желание, завладевшее мной целиком; я хотел, чтобы мы с Альбертой обладали друг другом и так же тесно сплелись в объятии, как сплетались наши руки.
Поднявшись к себе после ужина, я долго не мог прийти в себя; когда же немного поостыл, успокоился, то принялся размышлять: что же мне надо делать, чтобы в самом деле завести роман, как говорят в провинции, с этой дьявольски соблазнительной девицей. Я полагал — впрочем, без большой уверенности, так как никогда не интересовался времяпрепровождением моих хозяев, — что Альберта чаще всего находится подле своей матушки: они сидят рядышком возле комода в оконной нише столовой, которая заменяла им гостиную, и занимаются рукоделием. Подруг в городе, которые приходили бы ее навестить, у Альберты не было, а сама она выходила из дому только к обедне и к вечерне вместе с родителями. Ну-с? Не слишком-то обнадеживающе, не так ли? Я пожалел, что не сошелся потеснее со стариками. Разумеется, я обходился с ними без малейшего высокомерия, но моя рассеянная вежливость говорила яснее ясного, что в моей жизни они занимают очень мало места. Изменить свое отношение к ним? Но не открою ли я тем самым то, что хотел бы скрыть? Во всяком случае, заставлю задуматься, наведу на подозрения.
Тайком перемолвиться словом с мадемуазель Альбертой я мог, только повстречав ее на лестнице, когда поднимался к себе в комнату или когда спускался вниз, но там нас могли увидеть или услышать… Единственной доступной возможностью в идеально упорядоченном, тесном домишке, где все терлись друг о друга локтями, оставалось письмо. Если отважная девушка осмелилась взять под столом мою руку, то для нее не составит труда взять и мою записку.
Я сел и написал письмецо, взволнованное, требовательное, умоляющее, — одним словом, письмо мужчины, вкусившего первый глоток блаженства и страстно желавшего второго. Но для того, чтобы передать письмо, нужно ждать следующего дня, и каким же долгим показалось мне ожидание!
Наконец долгожданный обед! Рука, чье обжигающее прикосновение я чувствовал вот уже сутки, вновь не замедлила отыскать мою под столом, точно так же, как накануне. Мадемуазель Альберта, нащупав записку, спокойно взяла ее, как я и предполагал. Но я не предполагал той царственной непринужденности, с которой черноглазая инфанта, не спускаясь с высот своего безразличия, спрячет ее за вырез лифа, поправив завернувшееся кружевце. Она спрятала записку точным сухим движением так быстро и равнодушно, что никто ничего не заметил — ни мать, опустившая глаза на половник, которым разливала суп, ни раззява отец, за размышлениями о своей скрипке прозевывающий все на свете.
— Зевнуть может не только он, капитан, но и любой из нас тоже, — весело заявил я, позволив себе его прервать, потому что история все больше смахивала на заурядное гарнизонное похождение. Я и предположить не мог, чем она закончится. — Вот вам пример. Несколько дней тому назад я был в Опере, в соседней ложе сидела дама той же породы, что и ваша мадемуазель Альберта. Ей было, разумеется, не восемнадцать, но поверьте, я мало видел женщин столь царственных и глубоко респектабельных. На протяжении всего спектакля она ни разу не пошевелилась — сидела, величественная и неподвижная, словно статуя на гранитном пьедестале; ни разу не повернувшись ни налево, ни направо, она, очевидно, смотрела плечами, сильно декольтированными и очень красивыми. А в моей ложе, позади меня и царственной дамы, сидел молодой человек, столь же равнодушный ко всему окружающему и поглощенный лишь представляемой на сцене оперой. Ручаюсь, он не послал ни единого взгляда, не единой улыбки, которые обычно дарят дамам в общественных местах и которые служат, так сказать, объявлением чувств на расстоянии. Но вот спектакль кончился, и в суете, что обычно наступает, когда публика расходится, величавая дама поднялась и, собираясь застегнуть бурнус, обратилась к мужу. Я слышал, как отчетливо, с присущей женам властностью она распорядилась: «Анри! Поднимите мою пелерину!» — и над спиной наклонившегося супруга, который поторопился исполнить ее просьбу, протянула руку и взяла от молодого человека записку с непринужденностью, с какой взяла бы из рук своего благоверного веер или букет. А муж, бедняга, тем временем выпрямился, держа обеими руками алую атласную пелерину с капюшоном, и лицо у него было куда алее пелерины, которую с риском получить апоплексический удар он вытаскивал из-под низенькой боковой банкетки. Вздохнув, я подумал, что муж вместо того, чтобы надевать капюшон на жену, надел бы лучше на самого себя, чтобы скрыть только что появившееся у него на голове украшение!