Взгляды, которыми обменялись присутствующие женщины, впитывавшие каждое слово старого змея, надо было видеть — описать их невозможно.
— Она была само совершенство, — продолжал де Равила, — и обладала всеми достоинствами великосветской дамы, какие только можно себе представить: молода, богата, родовита, хороша собой, умна, натура утонченная, артистическая и вместе с тем открытая и непосредственная, если только открытость и непосредственность — достоинства для великосветских дам. Свет отдавал ей должное, а она заботилась лишь о том, чтобы мне нравиться и, посвящая мне все свое время, быть для меня нежнейшей из любовниц и преданнейшей из подруг.
Полагаю, я был не первым, кого она полюбила… Она уже любила однажды, но не мужа, однако любовью добродетельной, платонической; такая любовь развивает сердце, но не наполняет его, помогая набрать силы для следующей, которая неминуемо последует за этой; платоническая любовь — всего лишь упражнение вроде белой мессы, которую служат молодые священники, учась не ошибаться при свершении подлинной святой мессы… Когда я вошел в ее жизнь, она только училась священнодействовать. Я и стал ее святой мессой, и она служила ее с истовостью и торжественностью кардинала.
При этих словах, будто круг по недвижной глади озера, по женскому кругу пробежала самая очаровательная из усмешек, тронув прелестные уста каждой красавицы, до этого серьезно и внимательно слушавшей рассказ. Пробежала всего лишь на миг, но миг был восхитителен.
— Моя возлюбленная была и в самом деле необыкновенна, — продолжал граф. — Я редко когда встречал столько неподдельной доброты, сострадания и других благородных чувств, которые не покидали ее и в страсти, а страсть, как вы знаете, не всегда отличается добротой. Не любила она уловок, не играла в стыдливость и добродетельность, не кокетничала, обычно кокетство и преувеличенная добродетель перепутаны, как нитки под кошачьими коготками… В ней не было ничего кошачьего. Жалкие писаки, отравившие нас своей манерой выражаться, назвали бы ее первобытной стихией, облагороженной цивилизацией; достоинств ее не портил ни один изъян, который иной раз дороже нам всех достоинств.
— Она была брюнеткой? — внезапно спросила герцогиня, очевидно наскучив любовной метафизикой.
— Вы поняли меня, но не до конца, — отозвался де Равила не без лукавства. — Да, у нее были черные волосы, чернее гагата, чернее эбена, и я никогда не видел ничего прекраснее зеркального блеска ее черных волос, сладострастно обнявших округлую головку, но кожа и цвет лица у нее были как у блондинки. Блондинка женщина или брюнетка, нужно судить по коже, а не по цвету волос, — заключил великий наблюдатель, изучавший женщин совсем не для того, чтобы описывать их внешность. — Она была черноволосой блондинкой.
Все светлые головки вокруг стола, бывшие блондинками лишь по цвету волос, чуть-чуть отодвинулись. Очевидно, их интерес несколько поуменьшился.
— Волосы у нее были цвета ночи, а лицо — зари, — продолжал де Равила. — Оно дышало редкостной бело-розовой фарфоровой свежестью, которая, как ни странно, ничуть не пострадала от ночной парижской жизни, какой вот уже много лет жила его хозяйка, а надо сказать, что ночная жизнь сожгла немало роз в пламени своих канделябров. Но ее розы, казалось, только ярче разгорались от этого пламени и цвели восхитительно алым цветом на щеках и губах, удивительно красиво сочетаясь с рубином, который она обычно носила на лбу, — в те времена модницы украшали себя фероньерками. Сияющий рубин, ослепительно сияющие глаза, чей блеск мешал различить их цвет, казались тремя драгоценными камнями! Крупная, крепкая, величественная, она родилась, чтобы стать женой полковника кирасиров, но муж ее в те времена командовал лишь эскадроном легкой кавалерии… По рождению аристократка, она отличалась несокрушимым здоровьем крестьянки, пьющей солнце всей кожей, и жар выпитого солнца горячил ей и кровь, и сердце — да, да, всегда отзывчивая, всегда готовая… Но вот неожиданная странность! Сильная, простодушная женщина с темпераментом чистым и пламенным, как кровь, что румянила ей щеки и делала розовыми руки, была — поверите ли? — неуклюжа в ласках…
Несколько пар глаз опустили ресницы, но тут же озорно сверкнули вновь.
— Она была неуклюжа в ласках и не умела быть осторожной в жизни, — продолжал де Равила, еще раз повторив уже сказанное. — Мужчине, которого она любила, приходилось постоянно учить ее двум вещам, которым, впрочем, она так и не выучилась: отстаивать себя перед светом, всегда вооруженным до зубов и всегда беспощадным, и использовать в близости то великое любовное искусство, которое спасает любовь от смерти. Сердце ее умело любить, но в любовном искусстве она была несведуща… В противоположность множеству женщин, которым досталось лишь искусство. Для того чтобы понять и применить политику «Государя» Макиавелли [49], нужно родиться Цезарем Борджа [50]. Борджа предшествует Макиавелли. Борджа — поэт, Макиавелли — критик. В ней ничего не было от Борджа. Добродетельная влюбленная женщина изумительной красоты, она, захотев пить, зачерпнула, как простодушная маленькая девочка, воды из ручья пригоршней, но вода просочилась сквозь пальцы, и наивная малышка застыла в недоумении и растерянности.
Контраст неловкой девочки и страстно влюбленной знатной дамы, на чей счет в свете многие обманывались, был по своему очарователен. Любовь давала ей все, даже счастье, но она не умела отдариться счастьем в ответ. Будь я сторонним наблюдателем, я бы без конца любовался этим контрастом, отдавая должное, так сказать, художественной изюминке, но… Чувствуя мое разочарование, она беспокоилась, ревновала, сердилась — словом, испытывала все, что обычно испытывает любящая женщина, — а уж она-то любила! Однако ревность, беспокойство, раздражительность — все тонуло в неисчерпаемой доброте ее сердца: стоило ей подумать, что она не только хотела, но и сумела причинить боль, она сразу же раскаивалась. Хотя и ранить она не умела, как не умела ласкать. Львица неведомой породы, она воображала, что у нее есть когти, но, желая их выпустить, не могла сыскать в бархате лап. И наносила удар бархатом.
— Чем-то он кончит? — шепнула графиня де Шифрева соседке. — Нет сомнения, что не эта «львица» лучшая из возлюбленных Дон Жуана.
Присутствующие дамы не гнались за простотой, поэтому не могли и в других оценить ее по достоинству.
— Мы по-прежнему оставались друзьями, — продолжал де Равила, — наша тесная дружба омрачалась иной раз грозами, но никогда не кровоточила ранами, и в провинциальном городе Париже наша близость ни для кого не оставалась тайной. Маркиза… Она была маркизой…
За столом сидели три маркизы, среди них были и брюнетки, но ни одна не шелохнулась — они прекрасно знали, что речь идет не о них. Весь их бархат умещался на верхней губке одной из красавиц в виде пушка, и ее соблазнительно подчерненная губка выражала откровенное пренебрежение.
— Она была трижды маркизой, как бывают трехбунчужные [51]паши, — обретя красноречие, добавил де Равила. — И была из тех женщин, которые ничего не умеют скрывать, даже если бы вдруг захотели. Ребенок тринадцати лет, ее дочь, несмотря на свою наивность, обратила внимание на привязанность, какую питала ко мне ее мать. Не помню, кто из поэтов задался вопросом: что о нас думают дочери наших возлюбленных? Серьезный вопрос. Ловя на себе подозрительный, мрачный, угрожающий взгляд больших темных глаз девочки, я спрашивал себя об этом. Замкнутая, молчаливая девочка, как только я входил в гостиную, обычно покидала ее, но, если ей приказывали остаться, держалась как можно дальше от меня, испытывая что-то вроде суеверного ужаса… Она пыталась справиться с ним, не показать своего страха, но он был сильнее ее, и она не могла его скрыть. Выдавали бесчисленные мелочи, и ни одна из них от меня не ускользнула. Маркиза не отличалась наблюдательностью и только повторяла: «Будьте осмотрительнее, мой друг, мне кажется, моя дочка ревнует». Надо сказать, я был гораздо осмотрительнее, чем она сама. И девочке, будь она самим дьяволом, ни за что бы не разгадать моей игры. Но все, что происходило с ее матерью, было как на ладони. Все, как в зеркале, отражалось на вспыхивающем румянцем, постоянно взволнованном лице маркизы. И, чувствуя ненависть девочки, я не мог не думать, что она разгадала тайну матери, которая слишком откровенно выражала свои чувства, обращая на меня взгляд, исполненный невольной нежности. Прибавлю, что смуглая худышка ничуть не походила на бело-розовое великолепие, которое произвело ее на свет; мать сама называла дочь дурнушкой и любила ее за это еще больше, — этакий побывавший в огне топаз или, как бы выразиться поточнее, статуэтка, отлитая из бронзы, да еще с огромными черными глазами!.. Как у колдуньи! И потом она…
49
Макиавелли Никколо (1469–1527) — итальянский политический мыслитель, считал допустимыми любые средства для упрочения государства.
50
Борджа Цезарь (ум. 1507) — политический деятель, жестокий, безнравственный, не гнушавшийся никакими средствами.