— Какие пустяки, шевалье, — подхватил я. — Если верить признаниям молодых девиц, какие они делают друг другу, то любовью придется называть любую девическую мечту. А согласитесь, мечтать о де Каркоэле сам бог велел.
— Вы правы, — кивнул старик де Тарси. — Однако кроме девичьих признаний есть и другие свидетельства. Вы помните?.. Нет, вы были еще ребенком… Но мы тогда все обратили внимание, что госпожа де Стассвиль, которая никогда ничего не любила, а цветы уж тем более, так что никто не мог сказать, каковы ее вкусы по этой части, стала носить у пояса букет резеды. Она носила его всегда, до последнего своего часа, даже во время игры не расставалась с ним, а иногда отрывала несколько стебельков и жевала. Мадемуазель де Бомон спросила как-то у Эрминии не без легкой насмешки в голосе, с каких это пор ее мать заделалась травоядной.
— Да, помню, — ответил я.
Я и в самом деле не мог забыть неистовой, почти свирепой жадности, с какой графиня вдыхала запах, а потом жевала стебельки резеды из своего букета во время той памятной для меня партии в вист.
— Так вот, — продолжал старик, — резеда была из великолепной жардиньерки, стоявшей в гостиной госпожи де Стассвиль. Подумать только! Времена, когда от аромата цветов ей становилось дурно, прошли безвозвратно. Мы-то привыкли, что графиня после вторых своих родов, когда, по ее словам, чуть было не погибла от запаха тубероз [93], цветов терпеть не может. И вдруг полюбила и стала заниматься ими с невиданной страстью. В гостиной у нее, как в теплице, где в полуденный зной не подняли рам, можно было задохнуться от благоуханий. По этой причине две или три дамы слабого здоровья перестали ходить к ней в гости. Вот какие произошли перемены. Но их объясняли болезнью и нервами. А после смерти графини, когда стали закрывать гостиную, — к тому времени опекун отправил маленького дурачка, ее сына, ставшего богатеем, как и положено дурачкам, в коллеж — великолепную резеду решили пересадить на клумбу, и в цветочном ящике обнаружили — догадайтесь, что?! — труп младенца, который прожил несколько месяцев…
Непроизвольный вскрик двух или трех дам прервал рассказчика, а между тем великосветские дамы давным-давно распростились с естественным проявлением чувств. Они успели забыть о непосредственности, но конец рассказа, пусть на миг, вернул им ее. Другие, лучше владеющие собой, только резко отшатнулись, но и это движение было почти конвульсивным, бессознательным.
— Что за непростительная забывчивость, — процедил со свойственным ему легкомыслием раздушенный и учтивый циник маркиз де Гурд, для которого все в жизни было лишь поводом для насмешки, — последний из маркизов, как мы его прозвали, отпускал шуточки, даже идя за гробом, и, наверное, будет смеяться, когда сам ляжет в гроб.
— Откуда взялся ребенок? — задал вопрос шевалье де Тарси, разминая табак в черепаховой табакерке. — Чей он был? Своей ли смертью умер? Или, быть может, его умертвили? Но кто? Вопросов множество, ответов нет, только самые ужасающие предположения, которые передавались шепотом.
— Вы правы, шевалье, ответа нет, — согласился я, старательно скрывая свои догадки, благодаря которым, как мне казалось, знал обо всем произошедшем немного больше, чем он. — Тайна останется тайной, и покров, становясь все непроницаемее, в один прекрасный день окончательно скроет ее, потому что не останется и желающих его приподнять.
— Только два человека в мире знают, что произошло на самом деле, но ни один из них не станет говорить, — прибавил де Тарси с кривой усмешкой. — Во-первых, Мармор де Каркоэл, уехавший в Индию с чемоданом, полным выигранного у нас золота. Больше он к нам никогда не вернется. А во-вторых…
— Во-вторых? — удивленно переспросил я.
— Во-вторых, — подмигнул мне шевалье, видимо считая, что сделал очень тонкое умозаключение, — тот, у кого оснований сказать нам правду еще меньше. Я имею в виду духовника графини. Вы его знаете, толстый аббат де Труден, тот, что — замечу в скобках — недавно получил кафедру в Байе.
Шевалье де Тарси упомянул аббата, а меня словно бы озарило — кажется, я наконец понял женщину, которую близорукий наблюдатель вроде Тарси назвал лицемеркой за то, что она свои страсти подчинила энергии воли, но… но ведь только для того, чтобы еще неистовее наслаждаться стихией страстей.
— Вы не правы, шевалье, — возразил я ему. — Даже близость смерти не могла приоткрыть дверь в душу женщины, достойной родиться в Италии в шестнадцатом веке. Графиня дю Трамбле де Стассвиль умерла точно так же, как жила. Увещевания священника не смогли проникнуть в ее наглухо замурованное сердце, свою тайну она унесла с собой. Если бы служитель вечного милосердия сумел растопить ее сердце и заставить раскаяться, то в жардиньерке в гостиной ничего бы не нашли.
Рассказчик закончил свою историю, тот самый, обещанный всем нам роман. Он передал лишь то, что знал: начало и конец. Взволнованные слушатели не спешили нарушить тишину. Все сидели задумавшись, дополняя собственной фантазией подлинный роман, о существе которого можно было лишь догадываться по нескольким уцелевшим подробностям.
В Париже остроумие мигом отправляет чувства за дверь, и тишина, воцарившаяся после рассказанного романа в гостиной, где так чтили искусство остроумной беседы, была высшей наградой рассказчику.
— Игра в вист стала еще увлекательней благодаря подоплеке, — проговорила баронесса де Сен-Альбан, жена посла, а стало быть, большая любительница карт, — показанный уголок карты вносит куда большее напряжение, чем игра в открытую, когда весь расклад известен наперед, так что вы рассказали истинную правду.
— Скорее, страшную фантазию жизни, — очень серьезно уточнил доктор.
— Житейские фантазии и музыкальные одинаковы, — взволнованно воскликнула мадемуазель Софи де Ревисталь. — Они впечатляют не аккордами, а умолчаниями.
Она взглянула на свою самую близкую подругу, надменную графиню де Даналья, сидевшую все так же прямо и по-прежнему покусывавшую свой веер слоновой кости с золотыми инкрустациями. Что говорила голубоватая сталь ее глаз? Я не видел их, но ее спина с бисеринками пота была, возможно, даже более красноречива. Похоже, и графиня де Даналья, подобно госпоже де Стассвиль, умела таить и страсти, и восторги.
— Вы отравили мне радость от цветов, а я их так люблю, — проговорила баронесса Маскранни, повернувшись к рассказчику. Потом отколола от корсажа и смяла ни в чем не повинную розу, рассыпав вокруг себя лепестки. — И вот уж точно чему пришел конец, — не без ужаса добавила, — так это резеде. Я ее больше не выношу!
Кощунственный обед
Похоже, эти люди не знают, что существует Бог.
На улицах городка *** сгущались сумерки. А в церковь этого маленького живописного городка западных краев уже пришла ночь. Ночь почти всегда спешит занять церковь. Она оказывается там раньше, чем где бы то ни было, то ли потому, что мало света дают витражи, то ли от обилия колонн, которые принято сравнивать с лесными деревьями, то ли из-за темных сводов. Зато двери в церковь всегда открыты, несмотря на сгустившуюся внутри ночь, опередившую угасание дня на улицах. Да, обычно они открыты и после того, как прозвонят Ангелус, а в канун больших праздников и совсем допоздна, особенно в набожных городах, где множество прихожан исповедуется, чтобы на следующий день причаститься Святых Тайн. Ни в какой светлый час дня в провинциальных церквях не бывает столько народу, сколько в сумеречный, когда закончены все работы, когда меркнет свет и христианская душа приготавливается к ночи — ночи, похожей на смерть, ночи, когда смерть чаще всего и приходит. В потемках мы яснее всего ощущаем, что христианская религия — дитя катакомб и таит в себе некую сумрачность и печаль своей колыбели. Тот, кто верит по-прежнему в действенную силу молитвы, любит именно в темный час прийти в церковь, преклонить колени, прижать лоб к молитвенно сложенным рукам; таинственная тьма, царящая в пустых нефах, нужнее всего глубинам человеческой души, и если для нас, людей светских и страстных, тайное свидание с любимой женщиной кажется трепетней и проникновенней в сумерках, то и встреча с Господом для набожной души проникновенней, когда не освещен Его алтарь и душа шепчет Ему свои надобы в темноте.