Выбрать главу

— Вот сейчас самое время на него ответить, — кивнул де Менильгранд. — Именно это мне и осталось досказать и тебе, и Рансонне. Многие годы в своем офицерском поясе я возил с собой повсюду, как реликвию, сердце мальчика, который мог бы быть мне сыном. Но после катастрофы под Ватерлоо меня заставили снять пояс, в котором я надеялся умереть. Еще несколько лет я возил с собой маленькое сердце, и, поверь, Мотравер, легонькое, оно давило на мое тяжким грузом. Над ним уже надругались, но с годами мне стало казаться, что я продолжаю это надругательство. И тогда я решил похоронить его в освященной земле. Не вдаваясь в подробности, какие вы все узнали сегодня, я переговорил с одним здешним священником и в церковной исповедальне передал ему детское сердце, что так долго тяжким грузом лежало на моем. А когда направлялся к выходу, меня схватил в охапку Рансонне.

Думается, любопытство капитана Рансонне удовлетворила рассказанная история. Он сидел молча, молчали и все остальные. Никто не отважился ни на какие комментарии. Молчание, более красноречивое, чем любые слова, сковало всем уста.

Кто знает, может, до безбожников впервые дошло, что если даже церковь создана лишь для того, чтобы давать приют сердцам — мертвым или живым, — до которых никому нет дела, то и этого достаточно!

— Подавайте же кофе! — скомандовал пронзительный фальцет старого де Менильгранда. — И если он будет столь же крепок, как твоя история, сынок, мы выпьем его с удовольствием.

Месть женщины

Fortiter [131].

Я часто слышу разговоры, что современная литература слишком много себе позволяет, но не верю в ее безудержную смелость. Скорей безмерной мне кажется строгость моралистов. Литературу издавна называют зеркалом общества, но она его вовсе не отражает; а если вдруг найдется смельчак и отважится сказать больше других, то, боже мой! — какой поднимается крик. А приглядишься, литература не изображает и десятой доли тех преступлений, какие с чарующей непринужденностью, тихо и безнаказанно совершает каждый день общество. Спросите, прав ли я, у любого священника — вот кому быть величайшими романистами, имей они право обнародовать истории, которые слышат в исповедальне. Спросите, сколько случаев, например, инцеста утаено в самых гордых и высокопоставленных семействах, а потом посмотрите, посмела ли литература, которую так громко обвиняют в безнравственной дерзости, хоть раз рассказать о чем-либо подобном, хотя бы для того, чтобы ужаснуть читателя. Намек на подобные отношения — едва заметный и мало кем замеченный — мы встречаем в «Рене» Шатобриана. Да, да, религиозного и верующего Шатобриана! Но я не знаю книги, в которой впрямую говорилось бы об инцесте, столь обыкновенном в нашем обществе, как на его вершине, так и в низах — распространенном среди простонародья даже больше, чем среди знати, — в которой были бы показаны последствия инцеста, трагические с точки зрения нравственности. Ханжество бросает камешки в современную литературу, но разве кто-то из наших современников решился рассказать историю Мирры, Агриппины или Эдипа [132], а подобные истории, поверьте мне, живы до сих пор; я пребывал — по крайней мере, до сих пор — только в аду социума, а не в другом — и лично знал немало Мирр, Эдипов и Агриппин как среди незаметных обывателей, так и в высшем, как его именуют, свете. Черт возьми! Подобные случаи происходили вовсе не на сцене и не только с историческими лицами. Внешний лоск, предосторожности, опасения и ложь не в силах утаить их… Я знаю — и весь Париж тоже — одну даму, образом жизни она весьма напоминает Генриха III, носит темно-синий бархат, пояс с четками в виде маленьких золотых черепов, бичует себя и к усладам покаяния прибавляет другие любимые услады того же короля. Кто написал ее историю? Она сама пишет книги о божественном, иезуиты считают ее мужчиной (не правда ли, очаровательная подробность?) и к тому же святым… А не так давно весь Париж стал свидетелем другой истории: дама из Сен-Жерменского предместья отняла у матери любовника и пришла в страшную ярость, когда тот вновь вернулся к ее матери — старая женщина лучше владела искусством вызывать к себе любовь, чем молодая; тогда дочь выкрала материнские письма, страстные послания к безмерно любимому мужчине, отдала их перелитографировать, а оттиски разбросала с райка (не правда ли, подходящее место для мести) Оперы в день премьеры. Кто написал роман об этой женщине?.. Бедный литератор ума бы не приложил, с какого конца взяться, чтобы рассказать этакое!

Но будь он смел, взяться следовало бы именно за «этакое»! Среди историков есть Тациты и Светонии, среди романистов их нет и не будет, по крайней мере до тех пор, пока литературный талант обязывают держаться возвышенного и глубоко нравственного. Правда, язычнице латыни и дела нет до приличий и учтивостей, зато наш французский язык, окрестившись вместе с Хлодвигом в купели Святого Ремигия, почерпнул оттуда такую стыдливость, что и став старичком краснеет по-прежнему. Однако если бы романисты, осмелев, осмелились, то ничто бы им не помешало стать Светониями или Тацитами, ибо литература и есть история нравов, переложенная в роман или драму, тех самых нравов, какие бытуют в истории. Отличается роман от исторической хроники только одним: в нем описываются нравы вымышленных персонажей, а историк называет имена и дает точный адрес. Но романист дальновиднее историка. Роман немыслим без игры воображения, историка ограничивает реальность. Романист заботится о том, чтобы как можно дольше удерживать внимание читателя, историку не до занимательности. Ричардсон уделяет своему Ловласу гораздо больше места, чем Тацит Тиберию. Но если бы Тацит описал Тиберия столь же выпукло и подробно, как Ричардсон Ловласа, неужели история проиграла бы и Тиберий не ужаснул бы нас еще больше?.. Вместе с тем я не побоюсь сказать, что художественные возможности Тацита не на уровне изображаемого им Тиберия, сколь бы ни был талантлив Тацит, Тиберий его подавляет.

Но есть и еще одна, не менее значительная проблема. Мало того, что современные романы совсем не так опасны, как привычно твердят о них, — в наши бесконечно прогрессивные времена прогрессируют и преступления. Мне кажется, изменилась сама суть преступления. Цивилизация лишила преступление поэзии ужаса и не позволяет писателю воссоздавать ее. «Только не слишком ужасайте нас», — говорят наши современники, желающие приукрасить все, даже сам ужас. Вот и еще плоды филантропии. Криминалисты недальновидно заботятся о преуменьшении наказания, а моралисты столь же нелепо заботятся о преуменьшении преступления и тоже затем, чтобы кара была поменьше. Хотя преступления в нашу цивилизованную эпоху стали более жестокими по сравнению с варварскими временами, предполагая б о льшую изощренность, порочность и высокую степень интеллектуальности. Суть современных преступлений понимала инквизиция. Во времена, когда люди еще всерьез верили в Бога и общественные взгляды отличались твердостью, инквизиция судила за образ мыслей — стоит нам вспомнить об этом грозном учреждении, как поджилки у нас трясутся и мы малодушно начинаем им возмущаться, — но инквизиторы знали, что нет страшнее преступлений, чем те, которые убивают в человеке нравственные устои, потому и карали за них соответственно… В самом деле, если преступление совершено не в порыве страсти, то мысль о нем вынашивается достаточно долго, а что, как не мысль, самое глубокое в человеке? Поэтому романисты, коснувшись преступлений нашей цивилизованной эпохи, не столько физических, сколько нравственных, кажущихся материалистам старых времен менее значительными, поскольку не льется кровь, а страдают чувства и нравы, могут открыть новую, доселе неведомую область трагического… Образчик новой трагедии мы и хотели бы представить читателю, рассказав историю необычайной, устрашающей мести, которая вместе с тем обошлась без кинжала и яда, стало быть, мести цивилизованной. Рассказчик ничего не выдумал, он только рассказал о ней в свойственной ему манере.

В то время царствовал еще Луи Филипп. Один молодой человек поздним вечером отважился свернуть на Подвальную улицу, названную так совсем не случайно: мало того, что она тянулась по низу земляного вала и находилась ниже уровня Бульваров, она еще не освещалась и царящими в ней потемками походила на черную щель. С Бульваров туда вели две лестницы, повернувшиеся друг к другу спиной, если так можно сказать о лестницах. Щель больше не существует, а когда-то тянулась, поднимаясь вверх, от улицы Шоссе д’Антен к улице Комартен. Мало кто и днем-то рисковал ходить по ней, а уж ночью и подавно. Дьявол, как известно, царь тьмы, и Подвальная была его царством. Узкий проход перерезал ее где-то примерно на середине, и ветер, стоило ему задуть, свистел в нем флейтой. На одном конце прохода балюстрада бульвара образовывала что-то вроде террасы, на другом, на улице Нёв-де-Матюрен, теснились лавки старьевщиков и молчаливые дома с закрытыми воротами. Вышеупомянутый молодой человек, прекрасно, надо сказать, одетый, выбрал для себя дорогу, вряд ли схожую со стезей добродетели: он спешил за женщиной, а та без всякой опаски свернула в подозрительно темный проход.

вернуться

131

Жестоко (лат.).

вернуться

132

Мирра (миф.) — дочь Кинира, царя Кипра, влюбившись, обманом разделила ложе с отцом и родила сына Адониса. Сюжет разработан Овидием («Метаморфозы», X). Юлия Агриппина Младшая (16–59) — племянница и четвертая жена римского императора Клавдия, современники подозревали ее в связи с собственным сыном Нероном. Эдип (миф.) — царь Фив, по неведению убил своего отца и женился на собственной матери.