Де Тресиньи содрогался, слушая глухой женский голос. Герцогиня внушала ему ужас — жестами, словами, даже лицом — оно превратилось в лицо горгоны [155], он даже увидел змей, шевелящихся вокруг ее головы, змей, что поселились у нее в сердце. Ему казалось, он понял, что имеет в виду эта женщина, произнося слово «месть», которое словно бы дымилось у нее губах.
— Да, это месть, — вновь заговорила герцогиня. — Теперь вы понимаете, какова она, моя месть! Я долго выбирала ее — так выбирают кинжал, который должен причинить как можно больше боли, зазубренный кинжал, чтобы больнее раздирал ненавистного. Покончить с герцогом одним ударом? Нет, не этого я хотела. Разве он убил Вашконселуша, как подобает дворянину, собственной шпагой? Он отдал его на расправу слугам, бросил его сердце собакам, а тело, скорее всего, на свалку. Я не знаю, где его тело. И никогда не узнаю. И за все это просто-напросто смерть? Нет, скорая казнь была бы излишней мягкостью. А я хотела для него медленной, жестокой, мучительной пытки. К тому же герцог не труслив. Его не испугаешь смертью. Все Сьерра-Леоне умели встречать ее лицом к лицу. Зато труслива его гордость — непомерная гордыня, как огня, боится бесчестья. Так значит, нужно жалить его гордыню, распять гордеца на кресте гордости. Опозорить имя, которым он так гордится! И я поклялась, что втопчу имя Сьерра-Леоне в самую вонючую грязь, им будет зваться самое постыдное и позорное, что только есть на свете, — проститутка, продажная девка, шлюха, которую вы сегодня вечером подхватили на бульваре!
Глаза ее загорелись радостью, словно меткий удар попал в цель.
— Но знает ли герцог, кем вы стали? — спросил де Тресиньи.
— Если не знает, то узнает, — ответила она с непоколебимой уверенностью человека, все рассчитавшего, продумавшего и спокойного за будущее. — Слух о выбранном мной ремесле рано или поздно дойдет до него и забрызгает грязью моего позора. Любой из мужчин, что поднимается сюда, может плюнуть в герцога известием о бесчестье его жены, и такой плевок уже во веки веков не сотрешь. Но слух, известие — случайность, задумав отмщение, я не могу полагаться на случайность. Чтобы месть осуществилась вполне, я должна умереть: сообщение о моей смерти откроет ему всю правду и раздавит его позором.
Последняя фраза показалась де Тресиньи несколько туманной, он не совсем понял, что герцогиня хотела сказать. Но она с безжалостной ясностью все разъяснила:
— Я хочу умереть там, где умирают такие девки, как я. Вспомните историю Франциска I: некий дворянин намеренно заразился дурной и страшной болезнью у одной из моих товарок и, заразив ею свою жену, любовницу короля, отомстил им обоим [156]. Я поступлю не хуже этого дворянина. Занимаясь из вечера в вечер постыдным ремеслом, я не миную страшной болезни, связанной с развратом; придет день, и я начну разлагаться заживо и окончу свои дни в какой-нибудь жалкой лечебнице. Смерть окупит постыдную жизнь! Герцог де Сьерра-Леоне узнает, как жила его жена, герцогиня де Сьерра-Леоне, и как она умерла.
В голосе герцогини звучала такая зловещая надежда, что де Тресиньи стало не по себе. Он и представить себе не мог, что бывает на свете месть столь злобная, превосходящая беспощадностью все, что он знал из истории. Ни Италия XVI века, ни Корсика, где мстят постоянно, — две страны, известные своей неумолимостью в расплате за нанесенные обиды, не привели ему на память ничего подобного, — обдумав все наперед, эта женщина мстила, принося в жертву свою жизнь, свое тело и свою душу! Де Тресиньи потрясла высота ее сатанинского замысла, потому что раскаленные добела чувства всегда высоки, — вот только раскаляет их ад, и высота у них дьявольская.
— И даже если он ничего не узнает, — заговорила герцогиня вновь, пламенея все ярче, — знать это буду я! Буду знать, чем занимаюсь каждый вечер, что пью каждый вечер грязь, и она для меня слаще нектара, потому что я мщу ему! Разве не радуюсь я каждую секунду тому, что я — гулящая девка? И всякий раз, когда я бесчещу его, разве не трепещет во мне отрадная мысль, что опозорен он мной? Разве не представляю себе его муки, от которых он корчился бы, если б знал?! Да, моя одержимость сродни безумию, но в безумии одержимости мое счастье! Бежав из Сьерра-Леоне, я взяла с собой портрет герцога, чтобы он воочию видел позор моей жизни. Сколько раз я говорила ему, словно он и в самом деле видит меня и слышит: «Смотри же! Смотри!» И когда меня переполняет отвращение от вашей близости, а оно переполняет меня всегда, потому что невозможно привыкнуть к вкусу грязи, мне помогает браслет, — и она трагическим жестом подняла прекрасную руку. — Вот оно, раскаленное кольцо, прожигающее меня до костей, я ношу его, хотя носить его — пытка, чтобы ни на секунду не забывать палача Эштевана, чтобы образ его разжигал мое исступление — исступление мстящей ненависти, которое мужчины, самодовольные глупцы, считают свидетельством наслаждения, какое они умеют дарить. Не знаю, кто вы, сударь, но знаю, что вы отличаетесь от большинства мужчин, приходящих сюда, однако и вы несколько минут назад верили, что я существо из плоти и крови и во мне есть струны, которые могут дрожать; нет, я только месть и мщу чудовищу, которое вижу на портрете. Его лицо для меня шпоры величиной с саблю, вонзая такие в бока своей лошади, араб гонит ее через пустыню. Передо мной пустыня позора, и я пришпориваю глаза и сердце, чтобы лучше скакать, когда вы меня оседлали. Портрет для меня — все равно что сам герцог, так пусть же смотрит на нас нарисованными глазами. Я понимаю наслаждение колдовать — ведь были эпохи, когда колдовали! Какое немыслимое счастье погрузить магический нож в сердце изображенного на портрете обидчика! Когда я была религиозна — потом моим богом стал Эштеван, — чтобы молиться, мне нужно было распятие, но будь я безбожницей, не люби я Бога, а ненавидь Его, мне все равно понадобилось бы распятие, чтобы яростнее Его проклинать. Как жаль, — голос ее изменился, в нем больше не рокотало свирепое озлобление горечи, он стал щемяще нежен и удивительно тих, — что у меня нет портрета Эштевана. Он начертан только в моей душе… Впрочем, возможно, это и к лучшему, — добавила она. — Если бы он был у меня перед глазами, то возвышал бы мою душу, заставляя меня краснеть за мое постыдное падение. Я раскаялась бы, я не могла бы больше мстить за него…
Горгона теперь пробуждала сочувствие, хоть и не плакала. Чего только не перечувствовал де Тресиньи, слушая ее рассказ, но теперь он испытывал уже совсем иные чувства, нежели раньше, и взял руку женщины, которую несколько минут назад готов был презирать, и поцеловал с почтением и жалостью: ее сила и ее горе оправдали ее. «Какая удивительная женщина! — думал он. — Если бы она стала не герцогиней де Сьерра-Леоне, а маркизой де Вашконселуш, то чистотой и пылом любви к дону Эштевану снискала бы восхищение и запечатлелась в памяти поколений равной великой маркизе де Пескара [157]. Другое дело, — прибавил он все так же про себя, — никто бы никогда не заподозрил, какие бездны таит она в себе и как мощна и могуча ее воля».
Несмотря на привычку надо всем посмеиваться, свойственную нашему времени, когда люди совершают поступок, а потом сами же над ним смеются, Робер де Тресиньи не почувствовал себя смешным, целуя руку падшей женщине, но слов для нее он не нашел. Положение его было более чем щекотливым. Рассказанная герцогиней история бесповоротно разделила их, разрубив, словно отравленным кинжалом, ту минутную связь, что возникла между ними. Де Тресиньи испытывал и восхищение, и отвращение, и презрение, и изумление, но счел бы дурным тоном обнаруживать какие бы то ни было чувства перед этой женщиной или высказывать какие-либо сентенции. Он и сам часто иронизировал над доморощенными моралистами, каких теперь пруд пруди: под влиянием романов и пьес кто только не хотел поднимать, будто опрокинутые цветочные горшки, падших женщин. Каким бы скептиком ни был де Тресиньи, у него хватало здравого смысла, чтобы понимать, что только священник — служитель Христа-искупителя — может помочь подняться падшему. Но этой женщине вряд ли помог бы и священник… Все, о чем бы сейчас ни заговорил де Тресиньи, болезненно ранило бы несчастную, и он хранил молчание, которое ему было тяжелее, чем ей. А она, вся во власти своей одержимости и своих воспоминаний, заговорила вновь:
155
Горгоны (от
156
Имеется в виду легенда о прекрасной Фероньер, любовнице короля Франциска I (1494–1547), широко известная, но ничем не подтвержденная.
157
Княгиня Виттория Колонна, маркиза де Пескара (1490–1547) — итальянская поэтесса и друг Микеланджело (1475–1564), величайшего скульптора, художника, архитектора, поэта эпохи Высокого Возрождения. Она осталась верна памяти мужа, скончавшегося от ран после битвы при Павии (1525), прославлена как образец высокой души.