В 1951 году Никита Сергеевич выступил в «Правде» со статьей о положении дел в подмосковной деревне. К тому времени он знал, как обстоят здесь дела, видел разоренные колхозы, пустые, обезлюдевшие деревни. Он предлагал провести укрупнение колхозов — ведь в иных хозяйствах осталось всего не более 20 старух да детей, — начать строительство современных благоустроенных поселков, привлечь в них горожан, расположить на подмосковных землях своего рода агрогородки.
Следом на страницах «Правды» появилась небольшая заметка, где говорилось, что статья Хрущева опубликована в порядке обсуждения. Газетчики быстро узнали, в чем тут дело: очевидно, Сталин отрицательно отнесся к предложениям Хрущева. Обсуждения не состоялось. Однако не произошло и резкого обострения в отношениях между ними. Никита Сергеевич продолжал занимать хоть и не самое видное, но прочное положение близ вождя. Не раз, снимая трубку домашнего телефона — правительственной «вертушки» — (какое-то время мы жили с родителями жены), я слышал глуховатый голос: «Мне Микиту…» — так, на украинский манер, называл его Сталин.
Вернусь, однако, к дням XX съезда. Что могло заставить Хрущева выйти на трибуну с докладом о Сталине? Чем объяснялась его решимость? Нелепо было бы утверждать, что Хрущев вовсе не знал о массовых репрессиях или не чувствовал себя виновным. Он сам говорил, что те, кто работал рядом со Сталиным, не могут снять с себя ответственности, но что она должна быть соразмерной. Нина Петровна обронила как-то фразу о том, что только после XX съезда Никита Сергеевич отдал начальнику своей охраны пистолет, который хранился в его спальне. Сам Хрущев редко делился подробностями о ночных сталинских обедах-заседаниях, но одной, как бы дежурной реплике Сталина придавал особое значение. Сталин мог вдруг, прервав застолье, спросить кого-либо из присутствовавших: «Что-то у вас сегодня глазки бегают?»
«Бегающие глазки» были плохим признаком. Вопрос этот и долгая пауза вслед обескураживали. В последние месяцы жизни Сталина на таком ближайшем «прицеле» вождя были Молотов, Микоян, Ворошилов. Что это значило, каков следующий шаг — им было прекрасно известно. Знал, конечно, это и Хрущев.
К 1956 году десятки тысяч известнейших партийных работников, военных деятелей, дипломатов, писателей, ученых были реабилитированы. С мертвых снимались ложные обвинения, их имена очищались от наветов и диких оговоров. Живым нужно было не просто участие, извинения, восстановление чести и достоинства. Им вернули паспорта, выдали денежную компенсацию, помогли устроиться с жильем, подыскали работу. Но требовалось и открыто сказать о тех трагических процессах, которые приобрели массовый характер. Уже до XX съезда и, конечно, в ходе заседаний у Хрущева крепло убеждение, что сказать откровенно об этом прежде всего должна партия. Соответствующий материал, который готовила специальная комиссия ЦК, куда входили большевики-ленинцы, вернувшиеся из лагерей и ссылок, в один из последних дней работы съезда лег на его стол.
Многие подробности о «врагах народа» начали доходить тогда до Хрущева, открывая истоки и размах массовых репрессий. Наверное, стыд и ужас соседствовали в его душе. Конечно, он знал и был причастен к репрессиям и гибели многих товарищей, ставил свою подпись на приговорах «особых» совещаний и троек.
Разные варианты восстановления истины и справедливости занимали ум Хрущева, бесспорно одно: он не испугался личной ответственности, душа его не зачерствела. На этот счет есть важное свидетельство. Связано оно с именем Алексея Владимировича Снегова, члена партии с 1917 года, активного участника октябрьских событий 1917 года. В 1937 году он был арестован. Его допрашивал Ежов, каким-то чудом он избежал расстрела и получил «всего» 15 лет лагерей…
Вот что рассказал мне Леонид Давидович Крымский — один из тех, кто принял мученическую долю сына «врага народа».
«31 декабря 1951 года в Центральную лагерную больницу в Абези (это место в переводе с языка коми означает «яма», и расположено оно вблизи северных отрогов Уральского хребта, за Полярным кругом) доставили очередную группу больных. Я в ту пору был здесь патологоанатомом и одновременно заведовал терапевтическим корпусом — врачей не хватало. Меня отвел в сторону дежурный врач и тихо спросил, знаю ли я Снегова. Он сообщил, что Снегову известна моя фамилия, так как он в тридцатые годы работал в МК ВКП(б) с Д. М. Крымским и сейчас интересуется, не его ли я сын?
Мой отец, старый большевик, до 1937 года заведовал отделом руководящих партийных органов в МК ВКП(б) и был расстрелян по ложным обвинениям в государственной измене. Я же — комсомолец, кандидат медицинских наук, был арестован в 1950 году в возрасте 26 лет и отправлен в особо режимный лагерь потому, что Берия дал указание репрессировать всех сыновей партийных работников, расстрелянных в 1937 году. Я с детства был воспитан на рассказах о гражданской войне, участником которой был мой отец, о нескольких встречах с Лениным в период организации комсомола, о дружбе с Н. К. Крупской, которая относилась к нему с большой теплотой. Я видел, как день и ночь работает мой отец на благо партии и государства, слышал, как он, делегат XVII партийного съезда с решающим голосом, с восторгом рассказывал о встречах с «большим хозяином» — Сталиным, о его мудрости, о вере в его способность руководить страной. Арест отца потряс меня: я-то, зная его как никто другой, был всегда убежден в том, что он — преданный большевик-ленинец, готовый без колебаний пожертвовать всем ради торжества великого дела коммунизма. Гибель отца для меня была всегда незаживающей раной, я считал его мучеником, погибшим за правое дело. Я живо представлял себе, с какими мыслями он шел на казнь, погибал от рук своих. Даже сидя в лагере, я считал, что мое личное несчастье — ничто по сравнению с этой трагедией.
Все это я рассказываю, чтобы были понятны чувства, когда мне сообщили, что какой-то человек, товарищ по несчастью, знал моего отца, вместе работал с ним.
Снегова удалось устроить в мой корпус, и под разными предлогами я держал его около себя больше года то в качестве больного, то в роли внештатного фельдшера.
Полтора года совместной жизни и работы в лагере, равные пятнадцати обычным, «мирным» годам, повседневное тесное общение сблизили нас, укрепили мое коммунистическое мировоззрение. Поначалу я видел в Снегове человека с трагической судьбой моего отца, затем передо мной во всем богатстве раскрылась его душа. Он всегда говорил мне, что яма, на дне которой мы сидим, не имеет никакого отношения к Советской власти, что Сталин — это тоже не Советская власть. Он рассказал мне о завещании Ленина и о характеристике, данной Сталину великим вождем. «Вся трагедия партии в том, что она в свое время не послушалась Ленина и не отстранила Сталина от руководства», — говорил Снегов. Я был потрясен — я-то ведь этого не знал раньше.
Снегов всегда говорил, что идея коммунизма сильнее любых невзгод и ее не удастся дискредитировать никакими беззакониями бериевской банды. За всеми этими такими волнующими разговорами — ни одной жалобы на личную участь и только большая тревога за судьбы страны и партии, высказываемая в условиях, полностью исключающих демагогию и вранье. И факты, множество фактов, имена, даты, удивительно сбереженные светлым умом этого человека. Я спрашивал, почему же участники процессов 1937 года, большевики, делавшие революцию, не раз глядевшие в глаза смерти в борьбе за Советскую власть, давали такие чудовищные показания, оказались слабыми людьми?
«Они были сильными и преданными людьми, — отвечал Снегов. — Они были настолько преданными, что предпочли умереть, согласиться на чудовищную ложь, лишь бы на публичных процессах перед лицом всего мира не дискредитировать дело, бывшее им дороже жизни». Это объяснение я не раз слышал от старых большевиков, загнанных Сталиным в тюрьмы. Глядя на Снегова, маленького, одетого в лохмотья, я видел перед собой гиганта духа, ничем не сломленного большевика, настоящего коммуниста. Мне казалось важным сберечь этого человека, ведь мы твердо верили в то, что кошмарный сон, персонажами которого мы являлись, не может не кончиться.