В посмертно опубликованных записках Симонова «Глазами человека моего поколения» писатель честно пишет о нелегкой для себя поре переосмыслений. Симонов в ту пору даже уехал из Москвы в Узбекистан, вновь стал газетчиком — корреспондентом «Правды», хотел подумать…
Да, были смельчаки и герои, кто принял крушение сталинщины как требование к очищению. А те, кто был близок к Сталину, как Фадеев, многие годы руководивший Союзом писателей СССР?
Как-то вечером в квартире Хрущева раздался телефонный звонок. Он несколько минут разговаривал, а потом, выйдя в столовую, сказал: «Застрелился Фадеев. Вот ведь как резануло человека».
Хрущев выступал на Втором съезде писателей, встречался с художниками перед их съездом и был на этом съезде, принимал многих деятелей культуры, литературы, в частности Александра Трифоновича Твардовского. С ним у Хрущева был долгий разговор. Твардовский, конечно, говорил Хрущеву правду. Обо всем, в том числе о 30-х годах, о том, как шло раскулачивание. Вспомните поэму Александра Трифоновича об отце. Хрущев относился к Твардовскому с большим уважением, любил его стихи. В августе 1963 года Александр Трифонович читал Хрущеву поэму «Теркин на том свете». Прозвучали последние строки. Хрущев обратился к газетчикам: «Ну, кто смелый, кто напечатает?» Пауза затягивалась, и я не выдержал: «Известия» берут с охотой». Поэма была опубликована. С разрешения Александра Трифоновича я предпослал ей небольшое вступление. Нисколько не хотел я таким способом приобщиться к славе великого поэта. Мне казалось тогда важным не только опубликовать поэму, но и рассказать о том, кто и где ее слушал, как отнеслись к новой работе поэта, как решилась ее судьба.
Казалось, едкая и горькая сатира на Сталина и сталинщину, на наши непробиваемые даже на «том свете» узколобые установления, прозвучавшая с блестящей силой, поддержит дух литературного свободомыслия. На все чаще такие порывы гасились.
Подчеркивая особое уважение к М. А. Шолохову, Хрущев приезжал в Вешенскую, пригласил Михаила Александровича с собой в США. Шолохов приезжал на дачу к Никите Сергеевичу. Читал последнюю, только что написанную главу «Поднятой целины». Трагический эпилог тронул Хрущева. «Так хотелось, чтобы Давыдов остался жить», — сказал он писателю. Шолохов отвечал: «А надо по правде».
Часто Никита Сергеевич просил почитать ему вслух:
«Пусть мои глаза отдохнут, а ваши поработают», — говорил он, протягивая книгу. Видел он хорошо, но глаза от непомерной нагрузки у него очень уставали. Чтения вслух вошли в обыкновение. Хрущев мог слушать часами, особенно в дни отпуска.
Так, «на слух», он познакомился с «Синей тетрадью» Казакевича, «Одним днем Ивана Денисовича» Солженицына и многими другими произведениями писателей, ожидавшими «особого решения». Слушал Никита Сергеевич очень внимательно, сидел неподвижно, иногда прикрывал глаза.
При мне он никогда не комментировал услышанное, и понять его отношение было невозможно. Оно становилось понятным по судьбам некоторых книг — они быстро выходили в свет. Увы, не все новые книги смог прочитать Хрущев, не все спорные литературные проблемы были ему известны. Не все он сумел бы и принять, а точнее, понять. Чем шире и сложнее становились его государственные заботы, тем меньше оставалось времени на литературу. Даже в театре Хрущев бывал все реже и реже, главным образом с официальными гостями.
С годами давление на Хрущева разного рода советчиков «по культурным вопросам» усиливалось, он часто становился раздражительным, необъективным. В пору, когда я работал в «Известиях», мы не раз испытывали бессилие, пытаясь дать свою оценку тому или иному произведению. Так случилось и с книгой И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Публикация критической статьи В. В. Ермилова по поводу воспоминаний Эренбурга была предопределена без нас. И в целом ситуация была зыбкой. Сняли нелепые обвинения с Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, начали публиковаться Ахматова и Зощенко, вернулись в литературу и искусство многие славные имена. Правда, далеко не все. Очистительный процесс шел, повторяю, отнюдь не безболезненно. Хрущев все в большей степени оставлял за собой право давать резкие и однозначные оценки тем или иным произведениям. К сожалению, это право не всегда сочеталось с широтой взглядов, образованностью, эрудицией, доверием и желанием выслушать тех, кто может дать вдумчивый совет. Уже на пенсии Никита Сергеевич часто говорил о мере терпимости…
Хрущев нередко укорял Суслова за упущения в идеологической работе, за серость и мещанство в кино, в театре. Суслов напрягался, нервничал и переводил замечания в привычное русло: одернуть! Исполнители поручений закручивали гайки. Сталкивались мнения, страсти, предположения, выяснялось, что было сказано и кем в схожей ситуации. Бывали и неожиданности: вдруг что-то прорывалось, вспыхивали надежды, прогрессисты активизировались, но при очередной «накачке» затихали. На одном из заседаний Симонов, академик Кириллин и я начали уговаривать Поликарпова — он ведал вопросами культуры в ЦК — попробовать «пробить» в свет роман Хемингуэя «По ком звонит колокол». Поликарпов взорвался: «Да знаете ли вы, кто возражает?..» Никакие доводы не действовали. Поликарпов сам, быть может, и считал нужным опубликовать роман, но привычное: «как бы чего не вышло» — делало его непреклонным. И все-таки время работало на тех, кто развивал в общественном самосознании демократические начала, кто боролся за утверждение в нашей жизни идеалов XX съезда. Я говорю прежде всего о молодых поэтах, писателях, кинематографистах, актерах и режиссерах, о людях, которых знал лично. Они «поймали» в своих произведениях нерв времени, утверждали себя и свое понимание нравственности широко и активно. На фоне этого обновления потускнели иные знаменитости. Их стали читать меньше, хвалить реже, критиковать жестче. Сложное было время. Неприязнь друг к другу не камуфлировалась, ибо была предварена жестокими обстоятельствами только что ушедших лет. Вспомним кампанию по борьбе с космополитизмом, оголтелую безнравственность, с которой действовали ее активисты.
Бесконфликтность, лжепатриотизм, безапелляционность, чиновничьи приоритеты уходили из литературы, искусства тяжело и надсадно, и те, кто так или иначе должен был уступить дорогу, занять иное место, а может быть, и вовсе уйти, пускали в ход все мыслимые и немыслимые способы удержания высот. Любой промах возводился в принцип, любое слово ставилось в строку. К сожалению, и многим молодым литературным звездам того времени не хватало взвешенного взгляда на совокупность событий «внутри» и «вовне». Их упоение успехом, убежденность в своей абсолютной правоте оборачивались просчетами. Оказалось, что не так просто развеять прах прошлого. Самое печальное состояло в том, что азарт нетерпения, некоторые — по-своему объяснимые — перехлесты давали повод тем, кто всегда четко отмерял свои поступки, кто «не выходил из берегов», не рисковал, не дерзил, грозить назидательно пальцем: «Вот ведь куда их заносит, вот ведь на что они поднимают руку — на святая святых!» А там уже разрешать спор начинали те, кто имел право и власть…
Часто на такое подбивали и самого Хрущева, и он бывал непростительно груб.
Недавно я прочел, что роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» был «арестован» в 1961 году и Гроссман написал Хрущеву. Тогда я ничего не знал об этом. Думаю, что Хрущев не читал письма, либо не вник в его суть. Как пишут очевидцы, объяснение по поводу романа у Гроссмана было с Сусловым. Он заявил, что книга не увидит свет и через двести пятьдесят лет.
В 1988 году, как известно, роман опубликовали.
Могло ли это случиться раньше? Что изменилось бы в его судьбе, прояви Хрущев больше внимания к работе Василия Гроссмана? Думаю, что Никита Сергеевич не смог бы постичь всю сложность этого романа, не смог бы принять его. Постижение романа требует не только интуиции. Вполне возможно, что Хрущев был бы (или был?) солидарен с Сусловым.
Спрашиваю себя: если мне пришлось бы решать судьбу книги Гроссмана в то время, как бы я поступил? Должен честно признаться: не предложил бы ее к публикации. Я был потрясен, прочитав книгу в 1988 году, долго не мог прийти в себя от внутреннего озноба — ум еще противился, не хотел соглашаться с тем, как связана и к чему ведет логика романа, будто он написал не о нас, не о нашем мире. Только постепенно собственная ущербность уходила, и я уже не мог оторваться от страниц.