— Немедленно снимите кандалы и омойте ему раны.
В душе Павел был благодарен незнакомцу за то,
что тот распорядился снять кандалы. Его мучило нетерпеливое желание узнать — кто же это? И вдруг как молнией осветило. Резкий с надвинутым на глаза черепом профиль, острый выбритый до глянца подбородок. Богосу! Его старый заклятый враг.
— Совсем еще юноша, — сказал Богосу Войническу и тут же задумчиво добавил: — Как глупо он устроил свою жизнь. А ведь талантлив. Оратор... и вот. — Богосу повернулся к Ткаченко. — И вот... Жалкая тень вместо человека. Во имя чего воюют эти безумцы?
Павел встрепенулся.
— Идите, идите, мой друг, — заботливо махнул рукой Богосу.
Павла провели в следственную — комнату с низким потолком, оштукатуренными голыми стенами. Маленькое окно, забранное железными прутьями, выходило на тюремный двор. В следственной, кроме тяжелого, точно топором сколоченного стола и трех табуреток, никакой другой мебели не было. Сюда вслед за Павлом и тюремщиком вошли Войническу и Богосу. По знаку Войническу тюремщик молча удалился. Павла пригласили сесть на табурет. Войническу сел на стол, положил хлыст рядом. Богосу остановился у стены, вполоборота к столу— задумчивый и грустный.
Павел ждал. Чего еще хотят от него эти выхоленные, сытые палачи? Кажется, все уже было решено. У Войническу — птичье хищное лицо и узкий лоб, у Богосу — профиль римского патриция. Оба слишком высокие особы, чтобы снизойти до разговора с обыкновенным заключенным. Видимо, он что-то для них значит, если они собственной персоной пожаловали сюда. Павел превосходно знал — часы его сочтены. Завтра утром, а может, уже сегодня все будет кончено. Он не хотел... Все в нем: глаза, губы, руки, сердце, мозг — все протестовало против смерти. Истерзано пытками тело, но он юн. Юн, каким никогда еще в жизни не чувствовал себя, и радовался этому в себе неукротимому огню; потушить его было нельзя, его можно было только убить, что они, эти двое — Войническу и Богосу — и старались сделать. Птичье лицо Войническу — испитое, синие круги под глазами. Бремя забот давало себя знать. Он устал, он очень устал и надеялся в ближайшие дни отправиться в солнечные края, на берег моря в обществе молодой супруги (три дня тому назад он, шестидесятилетний старик, отпраздновал свадьбу). О, Войническу знал вкус жизни и собирался еще многое взять для себя из ее неистощимой кладовой.
— Как чувствуешь себя, Ткаченко? — спросил он. — Ты, я вижу, плох.
Павел вскинул глаза на директора полиции.
— Да, — продолжал, тот, — глупо растрачиваешь молодость! Для того чтобы мутить воду, ума большого не надо. И тебе пора бы это понять.
— Вы, оказывается, умеете острить, господин полицейский,— отозвался Павел.
— Мы всё умеем, у нас сила. Она заставляет плакать, смеяться и даже думать, что мы умеем острить.
– Не знал.— Живые карие глаза Павла иронически блеснули.
— А о том, что тебя уже сегодня не должно было быть, ты знал?
— Убить человека — не признак силы. Никаким законом нельзя оправдать убийства. Тот, кто убивает, облеченный правами власти, тот слаб или в лучшем случае просто болен.
Войническу взял со стола и согнул в руках хлыст. В разговор вмешался Богосу. У Павла ныло правое плечо. На том месте, где вчера прижгли раскаленным докрасна железом, присохла залубеневшая от крови рубашка, и жгло, страшно жгло. Огонь, казалось, проникал в самое сердце. Богосу мягко говорил что-то о долге, о сыновнем чувстве к родине, о высокой мечте человека. Павел мгновение ничего не понимал, стараясь преодолеть острую боль. Наконец ему удалось справиться с собой.
— Что вы хотите от меня, господа? — прервал Павел Богосу.
— Только благоразумия.
Павел усмехнулся, он начал понимать, чего от него хотят. Вкрадчивый, убаюкивающий голос Богосу, его аристократическая респектабельность, словом, весь он с ног до головы — это последняя ставка Войническу. Ведь Богосу — богатей-помещик — в сущности, просто холуй. Павел знал, чего стоил Бессарабии этот румынский угодник.
— Если бы речь шла только об одном Павле Ткаченко, — глядя в глаза Павлу, сказал Богосу, — разумеется, можно было бы не обращать внимания на его заблуждения. Мало ли заблудших талантов гибнет под забором. Если они гибнут в одиночестве — это одно. Но когда они, обладая даром и силой воздействия на других, ведут этих других во тьму, в неизвестность, к беспорядкам и анархии, к нарушению общественных норм и устоев, — это совершенно другое. Ваши заблуждения, господин Ткаченко, не принадлежат сегодня уже вам одному. Они, эти заблуждения, вошли в мой народ. Подумайте о народе, Ткаченко. Ваши и мои сограждане, из-за вас в первую голову, бунтуют, мрут, гибнут. Вы играете, как погремушкой, словом «свобода», бередите им души, в то время как в самой свободе сокрыто закабаление... но это уже из области философии. Не благоразумнее ли нам с вами подумать о своем сильном самобытном государстве?
— Значит, мои сограждане, — спросил Павел, — должны, если хотят иметь свое самобытное государство, также продать румынскому королю честь и совесть, как это сделал их согражданин господин Богосу?
Войническу вначале хладнокровно посоветовал Ткаченко:
— Не валяйте, молодой человек, дурака.
— Не понимаю, — сказал Павел.
— Ты — смертник. Есть возможность жить, — Войническу согнул и расправил в руках хлыст. — Надо, видимо, сделать выбор — жить или умереть. Если ты окончательный фанатик и болван, то можешь предпочесть последнее.
— Я всегда предпочитал и предпочитаю — жить!
Богосу оживился:
— В таком случае не все мосты для отступления у вас сожжены. В человеке все зависит от его убеждений. Убеждения же — флюгер. Нынче другие дуют ветры, Ткаченко. Надо, наконец, понять, что вы несли в себе тяжелую ношу заблуждений, что вы просто были слепы, и об этом прямо и честно сказать во всеуслышание. Мы вам предоставим для этого любую трибуну и аудиторию, страницы газет. Умиротворение вместо бунта, покой среди наших с вами, господин Ткаченко, сограждан — превыше всего для нас с вами.
Павел молчал. За эти часы в преддверии смерти он много передумал, он чувствовал, что ему хочется жить, жить для самого себя, просто с радостью знать, что он юн. Перед глазами было лицо Богосу, красивое, сытое; глаза этого человека кажутся умными. «Убеждения — флюгер...» Павел перевел взгляд на Войническу, и его хищное, птичье лицо Павлу вдруг понравилось, показалось более человечным, чем у Богосу, на нем написано было больше прямоты: Войническу откровенно ненавидел его. И, точно угадывая мысли Павла, перехватив его взгляд, Войническу сказал:
— Ты, Ткаченко, бесспорно, выстрадал чертовски много. И твое отречение, разумеется, будет нам стоить крупных сумм. И не будь дураком, возможности пожить в свое удовольствие никогда нельзя терять. Жить независимо, по-настоящему жить — вот что значит свобода.
Свобода в полном смысле. А не в том смысле, как понимаете свободу вы, коммунисты, нищие и голодные. Оставь всех, займись, наконец, только самим собою. Ты стоишь того, чтобы подумать о самом себе.
— Да, — поддержал Богосу. — Правительство берет на себя обязательство обеспечить вас таким образом, чтобы вы не нуждались абсолютно ни в чем и никогда.
— Решили, значит, купить? — Павел встал. — А вы, Войническу, говорили о силе. Вот она ваша сила... купить.
Богосу прервал Павла:
— Речь идет не о низменной коммерческой сделке, купле-продаже. Речь идет о моих согражданах. Вы зовете своих братьев и сестер на братоубийственную бойню, ведете к гибели. Я же хочу моему народу покоя, счастья. У вас, господин Ткаченко, черствое сердце. Пока не поздно, образумьтесь.
— Господин Богосу, — сказал Павел, — я, гляжу, вы стали заправским проповедником. Это вы-то говорите о любви к народу? Но где было ваше сердце, когда вы топили в крови восставших рабочих Бендер? Вы, надеюсь, хорошо помните бендерскую быль! Сегодня вы на каждом столбе вешаете бессарабцев-крестьян, не желающих мириться с безземельем, голодом и гнетом. О каком сердце вы ведете речь?