Выбрать главу

— Виноваты в этом прежде всего те, кто поднимает народ на бунт. — Богосу прямо смотрел в глаза Пав­лу. — Народ всегда слеп, всегда он выполняет волю од­ного. А один — всегда одержим безумием.

— Безумием одержимы те, кто еще надеется задер­жать гибель одряхлевшего, паразитического старого мира. Вашего, лакей Богосу, и вашего, хозяин Войниче­ску, мира.

Войническу щелкнул хлыстом по столу:

— Господин Богосу, время истекает, — и повернулся к Павлу. — Выбирай: или — или? Тебя не убедить.

Павел усмехнулся.

— Пришли купить меня и устанавливаете цену, не спросив на то моего согласия.

— Пойми же ты, черт возьми, мне тебя жалко: песня твоя спета!

— Если бы я стал сейчас доказывать вам, господа, что я только начал петь свою песню, — возразил Па­вел, — вы бы все равно этого не поняли! И убить мою песню так же невозможно, как невозможно погасить солнце. Поэтому не беритесь судить, господин Войни­ческу, чья песня спета.

Войническу со всего размаху ударил Павла хлыстом по лицу. Хлыст прочертил через всю щеку багровый след.

— Вот она, ваша сила, — сказал Павел. — Не спо­рю, у вас еще много физической силы.

Начальник полиции, как его самый последний рядо­вой неумный полицейский, налился злостью. Лицо по­шло красными пятнами. Богосу грустно улыбался.

— Эй, кто там! — крикнул Войническу.

В следственную вбежала охрана. Павла увели.

«Нет, — думал он, — жить только для самого себя — слишком рано! Это счастье придет к другим, и он, Па­вел, по-человечески до глубины души счастлив, что приближает этот час для людей».

Ночь. В щели старого дощатого вагона тянет острым холодом. Стучат колеса. Изредка доносится осипший свисток паровоза. И опять тишина, опять мирный, убаю­кивающий стук колес. За тонкой перегородкой шепотом переговаривается охрана.

— Молодой...

— Зелен, а видать — башковитый.

— Ну-ну, скажешь! Носил бы башку, если б был башковит.

— За нас, говорят, выступал.

— Опять?!

— Не ворчи, Оника. Хоть ты и унтер, а все ж мы с тобою земляки. Хоть по этому праву поговорить дай. Или в тебе не сердце, а камень? У самого-то сын не старше. Не мешает и рассудить что к чему!

— Мой сын, — отозвался Оника, — отечеству верно службу служит. А рассуждать нечего. Известно, смутьян он. И ты, Ион, не береди души понапрасну. Еще офицер проснется — сразу установит что к чему. А то заодно к тому бросит.

Некоторое время царила тишина. Потом послышался голос:

— Ион правду говорит. Может, и следует рассудить что к чему.

— Вот в России такие, как наш, смутьяны власть свою установили. И землю промеж крестьян подели­ли, — поддержал Ион.

— Чего рассуждать, — заговорил четвертый. — Раз на то есть указание, наше дело выполнять. Одно только плохо. Больно молодой он. Ровно вишня расцветшая, только посадил ее. Понятно, губить молодое дерево жалко.

— Он, говорят, знаменитый. Не простой коммунист!

— Птица важная, — отозвался Оника. — За него, ес­ли б... деньги можно б взять... В Англии, Германии — всюду имя его знают. Выкуп Россия за него через газе­ты предлагала... На эти б деньги три жизни жить самым богатым боярином можно. А так в расход пустим, и деньги зазря пропадут; не по-хозяйски это дело в Буха­ресте решили.

— Башка! — опять говорит Ион.

— Оника, а может, пусть другие, а?

— Ни в жизнь не соглашусь! Молчи! Другие? Раз велено, ослушаться — грех на душу взять!

Молчание. Слышно, как кто-то звякнул котелком, пе­редвинул оружие. Закурил. Со вздохом выпустил дым.

— А может, тяжельше грех на душу берем?

— Молчать! — уже кричит Оника. — Он и над вами уже, идол, власть заимел. Закон, он слов не любит, его выполнять надо, ежели тебе твоя шкура дорога.

И опять—только стук колес. Павел молча лежал на полке. Он и без этого разговора охраны знал, что для него все кончено. Но теперь сердце разболелось. Не­ужели злодейство должно свершиться до суда? Неужто нет предела подлости? На лбу выступила испарина. В какой-то миг перед ним предстала вся его жизнь. Раскаивается ли он?.. Павел улыбнулся и спросил само­го себя: в чем? Если все надо было бы начать сначала, он бы начал и поступил бы точно так же, как поступал. За перегородкой сидят люди с добрым человеческим сердцем, но темные, как сама ночь. Он, Павел, их сооте­чественник, виноват, что не смог дать им просветления, не смог рассеять в них ночи. Но он счастлив, что нес им огонь. И ради этого стоило жить, стоило жить даже один час.

И опять стук колес. Пролетел какой-то полустанок. В забранном решеткой окне забрезжил рассвет. По-прежнему торопливо стучат колеса, За перегородкой слышится чей-то сладкий храп. И вдруг тишину резанул протяжный свист паровоза, вспугнул мирную дремоту раннего утра. За перегородкой кто-то крикнул:

— Вставай, Оника. Приехали!

— А?

— Приехали, говорю. Вистерничены.

— Вистерничены?

— Господина офицера буди.

Павла вывели из вагона. В предрассветных розовею­щих сумерках вдали на возвышенности спал Кишинев. Липа, росшая у самого полотна железной дороги, еще не сбросила себе под ноги листья, но уже была охвачена горячим багрянцем осени.

Осень...

У Павла в глазах стояли слезы. Он глубоко, всей грудью вдохнул утренний воздух. Его родная земля! Из-за горизонта вставало солнце. Первые лучи его уже пробили молочные толщи рассветной мглы.

— Иди! — крикнул Оника Павлу, указав на тропин­ку, ведущую в сторону от насыпи по направлению к Кишиневу.

Павел оглядел четверых солдат — свою охрану, дер­жащую винтовку наперевес, улыбнулся им. Покосился на. заспанного и, видно, вчера изрядно хватившего офи­цера. Лицо — измятое, полинялое! В руке он держал, тоже наизготовку, пистолет, точно он, Павел, собирался бежать.

— Иди, иди, — недружелюбно повторил Оника свой приказ.

— Не сердитесь, отец, — ответил Павел и шагнул на росистую тропу. Позванивали на руках кандалы. Сту­пая босыми ногами по прохладной земле, Павел радо­вался: он испытывал то же ощущение, какое испытывал когда-то в детстве, бегая, закатав штаны, по утренней росе. Замедлив шаг, Павел еще раз оглянулся на липу. В лучах восходящего солнца листва ее вспыхнула еще ярче. И вдруг — грянул выстрел. Павла словно кто-то толкнул в спину, он едва удержался на ногах. Он все понял. Под рубашкой на спине потеплело от крови. Вы­стрелы прогремели еще. Павел через силу,—никогда ему не было так трудно, — повернулся к солдатам, сделал к ним навстречу два шага. В нежных, на этот раз синих при лазоревом рассвете глазах дрогнула росинка слезы, какое-то подобие доброй улыбки мелькнуло на красивом смуглом лице. Солдаты подались назад. Из стволов вин­товок, как из курительных трубок, еще вился дымок. Па­вел едва приметно с укором качнул головой, сказал:

— Глупцы, я умираю за вас... — И упал.

Горел восход. Заря охватила полнеба. В тот день к вечеру разразилась гроза. Дождь лил трое суток кря­ду. Вода смыла кровь Павла. Но она не могла отмыть одряхлевший, злой старый мир. Его настоятельно требо­валось обновить. И человек это понял.

ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЬ

Погода испортилась. Дождь то утихал, то сыпал редкой дробью, то беспрестанно лил как из ведра. Низкие свинцовые облака цеплялись за крыши домов и оставляли на полуобнаженных ветвях деревьев свои грязно-серые клочья, застиранными простынями стели­лись в низинах. Размокшая земля источала острый за­пах прелых листьев. Улицы небольшого латвийского поселка, обычно нарядные, веселые и людные, теперь хмуро притихли, опустели. Только изредка появится и исчезнет спешащий куда-то человек.

Мы лишь накануне вернулись с учений, промокшие до костей, усталые и измученные. Отоспавшись за день, вечером собрались у майора Славина. Он жил на окраи­не поселка в особняке дачного типа.

Майор был холост, но в доме его царил тот исклю­чительный уют, который способны придать жилью лишь вдохновенные женские руки. В особняке было несколь­ко комнат: гостиная, столовая, кабинет с библиотекой, спальня. Мы обычно собирались в гостиной — просторной комнате с приземистым дубовым столом посредине; у стен и вокруг стола расставлены полумягкие стулья с высокими спинками; на стенах — в массивных золоче­ных рамах десятка два полотен. Майор питал страсть к живописи. Он собрал, правда небольшую, коллекцию редких картин, переписывался с видными художниками. Мы любили бывать у майора, коротать у него свободные от службы и других дел вечера.