Лейтенант Золотарев, близкий друг Орлова и Катаева, совсем не походил на своих друзей. Он отличался не по годам степенным характером, всегда старался утихомирить нас. Вот и теперь, слушая, как все мы неожиданно привязались к Пете Собинову, он, допив неторопливо четвертую чашку чая и вытерев салфеткой губы, сказал:
— Оставь их, Петя! Если трое говорят, что ты пьян, то иди и ложись спать.
— Вообще-то верно, — согласился Собинов. — Орлова не убедишь! Но это же кощунство. Это ведь черт знает что такое! Жизнь — бессмыслица... Хотите, я прочту письмо, которое получил вчера от Наташи?
— Конечно, хотим, — вмешался в разговор майор.
Собинов, как школьница, вспыхнул румянцем, застыдился.
— Простите, Николай Семенович, но...
— Читайте, читайте, лейтенант.
Собинов достал из кармана конверт и метнул взгляд на Орлова:
— Я прочту только одно место. Вот!
«...У каждого человека есть свое счастье. Надо суметь только не пропустить его. У меня сегодня оно безгранично. Когда я ощутила сердцем, что любима, люблю, — жизнь стала еще красивее; мне столько хочется сделать хорошего для тебя, для всех людей, что даже передать трудно. Ты мне друг, Петя. Искренний. Чудесный друг! Честное слово, хорошо! Дружба — это не просто общность интересов и взглядов. Быть другом — значит заставить твое сердце биться вдохновенно, заставить тебя воспринимать окружающее, жизнь как прекрасную песню. А если этого нет, то ты не имеешь морального права называться другом».
Собинов смущенно поднял на нас вопрошающие глаза,
Орлов вздохнул:
— Мечты студентки! Моральное право, любовь — все это только красивые слова. Ничего тут нет удивительного: на заре все соловьи поют.
— Ты хочешь сказать...
– Я хочу сказать то, что сказал, — перебил Орлов Собинова и повернулся к майору. — Николай Семенович, вы лучше знаете жизнь, прошли войну. Неужели Собинов, прав? Вот вы же живете один? И живете неплохо!
— Разумеется, — скупо улыбнулся майор, — живу. — Он взял из раскрытого портсигара папиросу, постучал мундштуком по крышке. Глаза у Пети заблестели. Он ждал ответа на вопрос Орлова с таким нетерпением, точно в этом ответе заключалась разгадка смысла его собственной жизни. Но Славин тянул, будто нарочно, долго раскуривал папиросу.
— Вы, лейтенант, — наконец произнес он, обращаясь к Орлову, — говорите, что на заре все соловьи поют. И заявляете, что ничего в этом удивительного нет. Но вы же сами еще так молоды! Откуда у вас этот скепсис? Разве не странен такой парадокс: молодость отвергает самое себя. А ведь она очень коротка и бывает лишь раз. Надо суметь не пропустить ее сквозь пальцы. — Майор помолчал, о чем-то раздумывая. — Кстати, сегодня с почтой я тоже получил письмо. Его прислала мне мать. В нем было вот это, — майор подошел к застекленному стенному шкафу и достал из него альбом. — Вот, — повторил он и показал фотографию.
Гремя стульями, мы поднялись из-за стола и обступили майора. Со снимка на нас смотрела необыкновенно красивая, с гладко зачесанными волосами молодая женщина.
«Что бы это могло значить?» — подумал я. Славин никогда не подавал повода даже предположить, что он, как и Петя Собинов, душа у которого всегда нараспашку, хранит в сердце заветное чувство. Майор был слишком внутренне подобран и сосредоточен, как бы отлит из металла, чтобы снизойти до порывов чувства. Казалось, он не подвержен обыкновенной человеческой слабости, и, признаться, мы втайне, в частности я и Золотарев, сожалели, что этот металл никогда не опалял огонь любви. Зато для Орлова Славин был и в этом отношении образцом.
— Кто это, товарищ майор? — не отрывая восхищенного взгляда от фотографии, простодушно спросил Собинов.
— Это замечательный человек, Петя! Она даже сама не знала, какая она. — Майор никого из нас никогда не называл по имени. И уже одно то, что он так обратился к Собинову, как-то взбудоражило, взволновало нас.
Фотография переходила из рук в руки. Орлов помрачнел, словно предчувствуя что-то для себя не совсем приятное. Мы стали упрашивать майора рассказать, кто эта так поразившая нас молодая женщина и кем ей приходится майор.
Славин задумался. Он как будто колебался. Но вот откровенность взяла верх. Видимо, он слишком долго молчал и ему неодолимо захотелось поделиться своими чувствами. Я видел, чем-то мы затронули сокровенные струны его души. Глаза майора какое-то мгновение смотрели в одну точку с несвойственным им выражением тоски. Он в чем-то сомневался, чему-то противился. «Может быть, этот сильный человек, как никто нынче, нуждался в сочувствии», — подумал я и сказал:
— Здесь много толковали о сочувствии. Может быть, лучшим сочувствием с нашей стороны сейчас будет уйти? Есть мгновения, когда человеку хочется побыть наедине с самим собой.
Майор вздрогнул.
— Что вы сказали о мгновениях? — переспросил он. — Ну что ж, если вы не устали, я вам кое-что расскажу, — промолвил он после паузы. — А там судите сами...
Мы единодушно отвергли предположение насчет усталости и молча ждали рассказа майора. За окнами, раскрытыми в сад, шумел дождь. Славин подержал фотографию в руке и, еще раз внимательно посмотрев на нее, положил на стол. Глубокое, какое-то горестное раздумье отразилось в рельефно выписанных чертах красивого мужественного лица майора. Он жадно затянулся папиросой.
— Это произошло в тысяча девятьсот двадцать девятом году, — заговорил он, — в глухой, заброшенной, далеко в стороне от железных и шоссейных дорог деревне Кудиновке. Мне тогда исполнилось двенадцать лет. Село в те годы напоминало развороченное поле боя, только не было оборонительных укреплений, пушек, хотя и пускались в ход иногда обрезы и винтовки. В Кудиновке создавался колхоз. Кулаки стояли не на жизнь, а на смерть. Однако новое было неодолимо. Люди бесповоротно становились на новый путь. Кончились митинги, сходки. Кончилась пора яростных речей, обрывочных фраз, раскаленных, как угли, крепких мужицких слов. Истосковавшиеся по работе руки принялись за дело.
Как и многие ребятишки, я не стоял в стороне от тогдашних событий, перевернувших в деревне все вверх дном. Мы, мальчишки, тоже носились с мечтой создать свою «коммуну». У нас кипели свои споры, были среди нас и «сторонники», и «противники» колхозов. Нередко мы в кровь избивали друг дружку, кулаками доказывая свою правоту. Но когда взбудораженная и растревоженная, как муравейник, жизнь начала постепенно налаживаться, входить в новое, широкое русло, наш мальчишеский пыл, естественно, стал искать себе выхода и не всегда растрачивался на полезное дело.
Я совершенно отбился от дома, стал отчаянным драчуном. На мне не успевали заживать царапины и синяки. Я лазил по чужим садам и огородам, не давал покоя сторожам, случалось, даже запирал их в сараях, воровал у них ружья, словом, был неутомим в мальчишеских проделках.
Редко выдавался день, чтобы отцу не жаловались на меня. Он был двадцатипятитысячником. Дела молодого колхоза поглощали все его время и силы. Он с рассвета допоздна пропадал то в поле, то в правлении. Заниматься мною ему было недосуг. Однако когда жалобы становились слишком часты, он добирался до меня и задавал здоровую трепку. Но я быстро забывал «науку» и озоровал пуще прежнего. Как отец ни усердствовал, выбить из меня дурь ему не удавалось. Побои только ожесточали меня, и я упрямо твердил про себя: «Все равно буду!» Мать жалела меня, старалась утешить лаской и сладким куском после очередного «внушения». Однако она была больше озабочена тревожными думами об отце (в него несколько раз стреляли из-за угла), чем моей судьбою.
В школе я вел себя не лучше. Кажется, ни одно школьное или родительское собрание не обходилось без того, чтоб на нем на все лады не склонялось мое имя. Во мне сочетались качества, на первый взгляд, несовместимые: учился я отлично, но мои проделки осточертели всем учителям. Терпели меня потому, что считали способным. Но наконец, — я учился тогда в четвертом классе, — терпение лопнуло. Вопрос о моем пребывании в школе почти был решен. Я не особенно огорчился. Если меня исключат, думал я, это послужит удобным предлогом для того, чтобы убежать из дому, податься куда-нибудь на Кавказ, в горы, и заделаться «абреком». Но здесь как раз и произошло в моей жизни то, что некоторые из вас склонны воспринимать как нечто само собой разумеющееся.