Выбрать главу

Мама, мама! Думала ли ты когда-нибудь, любимая, родившая нас в муках и слезах, что в восемнадцать лет в наши взлелеянные тобою волосы вплетется седая прядь. Ее никогда уже не смыть с наших кудрей. Зачем, сидя у колыбели, ты рисовала нам чудесные узоры сказ­ки о счастье, возводила невиданно красивые терема! Что, если бы сейчас, в эти минуты, на ухабистой дороге вой­ны, в этом унижении и оскорблении довелось увидеть тебе надежду и веру твою — твою плоть и кровь, твое детище?.. Нет, не надо, мама. Пусть лучше мы сами... Я не хочу, не подумай, упрекнуть твои священные для меня морщины, наложенные на твое родное лицо суровой жизнью, что ты не открыла мне по-настоящему, что же такое есть жизнь, что не сделала меня беспощадно му­жественным в жестоком единоборстве с самим собою. Не плачь, мама. Не надо, любимая! Твое сердце и без того давит тоска в разлуке с нами, твои глаза стали хуже видеть: их часто, слишком часто застилают слезы. Нет, не раскаяние мучает тебя. Тревога иссушила твою грудь. Мы для тебя всегда беспомощные дети, воины ли мы или годовалые несмышленыши — все равно дети, которым нужна мать. Где бы мы ни были, за тысячи ли верст от тебя или рядом, ты всегда с нами. Мысленно оберегая нас от злой судьбы сегодня, в любую минуту ты готова принести себя в жертву, только бы жили твои дети. Ты веришь, что у твоего ребенка все должно быть хорошо, потому что он обласкан светом щедрого солнца, потому что родила ты его для счастья. Одно только, ма­ма, тебе неведомо сегодня — какая щемящая, какая неуемная боль и горечь в сердце у твоего ребенка. Ма­ма, мама...

Зарослями, по колено в болотной воде, топью про­бирались мы к Березине и дальше — на Могилев. Каж­дый метр пути стоил больших усилий. Мы тащили на

себе четыре станковых и три ручных пулемета, винтовки, два ящика с гранатами, набитые патронами вещевые мешки. Немцы могли появиться из-за каждого куста. Передохнув в Пуховичах, они опять напористо двину­лись на восток.

А до Березины еще около семидесяти километров.

К вечеру вдруг похолодало, подул сырой, промозглый, будто осенний ветер. Небо заволокло тучами. Лес почер­нел, угрюмо притих.

— Устали? — спросил я Каталину. Она тоже с вин­товкой за плечом, точно боевой солдат. В ответ Ката­лина молча покачала головой: «Нет, дескать, не устала». Я взял ее винтовку, забросил на плечо.

По листьям звонко застучали редкие капли. Пронесся порывистый ветер, зашумели, пригибаясь, вершины. Капли ударяли о листья все чаще, торопливее. И вдруг, словно разверзлось небо, хлынул ливень.

Я набросил на Каталину свою плащ-палатку.

— Не надо, — запротестовала она.

— Капризничать будете у матери, а здесь извольте подчиняться, — рассердился я и тут же пожалел о своей резкости, попытался как-то сгладить ее:

— Простите. Иногда приходится быть грубым... Вы же понимаете, Каталина... Недоставало только, чтобы вы заболели. Поэтому....

— Зачем вы извиняетесь? Это я. Все я... и, схватив мою руку, уткнула в нее лицо и беспомощно, совсем по-детски заплакала.

Сострадание сдавило мне горло, но я бодрился ради этого осиротевшего ребенка.

— Не вешайте носа, Катинка. Жизнь еще улыбнется. Главное сегодня — не утратить веры в себя.

Каталина подала мне другой конец плащ-палатки, и мы, укрывшись, пошли рядом. Дождь усилился. «Не­доставало мне еще этой заботы», — подумал я, глядя сбоку на Каталину.

— Почему, скажите, — внезапно спросила она, — почему мы отступаем? Разве мы слабые? Выходит, что так. Зачем же тогда уверяли, что мы, мы... Я не могла даже представить, что буду вот так, в лесу, одна. Поте­рять все... Почему могло такое получиться?..

Лгать ради утешения я не мог, а сказать правду было еще труднее. Во мне самом за эти дни что-то как будто надломилось. Я тоже мучительно искал ответ на роив­шиеся в голове вопросы. Действительность оказалась совсем иной. И когда я столкнулся с нею воочию, увидел суровую и жестокую правду, увидел то, чего нельзя было и предположить — наступила расплата: боль, со­мнение, противоречия — все собралось твердым комком, нещадно давило грудь.

— Почему вы молчите? Папа тоже всегда молчал. А последний раз он даже рассердился. Мы спорили о политике. Он хотел, чтобы я так же мыслила, как он. Но убедить меня не смог. Шумел, что мы, то есть это, зна­чит, я и мои сверстники, изнежены, избалованы. Вот если бы нам довелось хлебнуть горя, как им, отцам, тогда бы мол, были поумнее и не выискивали недостатков в соз­данном ими мире, а безропотно тянули воз жизни. Так и сказал, тянули... А вот я и сейчас убеждена, что не в этом смысл и радость. Тянуть. Смешно! Разве человек лошадь?.. Сегодня вот нас, сильных, бьют. Да, сильных. Почему? Папа мне этого не объяснил.

Она подняла на меня строгие глаза.

Умное, не по возрасту мыслящее лицо. «Почему?»— подумал я и не ответил Каталине, а сказал:

— Лучше и легче воспринимать сегодня все так, как оно есть, без анализа. Как свершившийся факт. Надо дать всему отстояться.

Дождь падал отвесно, гулко, как об железную кры­шу, барабанил по намокшей плащ-палатке. Ни одной сухой нитки на тебе. Чувствую, что замерз, креплюсь, хотя зубы не слушаются и выбивают дробь. Команда растянулась. Ноги скользят по размокшей земле.

Нас нагнал Захаров:

— Подожди маненько, начальник, — прикрываясь от дождя концом плащ-палатки, он из вещевого мешка вы­нул новенькую, сухую гимнастерку.

— Вот, возьми, дите, надень, — повернулся он к Каталине. — Ума, вижу, мало: пустилась в дорогу в одном ситцевом платьишке.

Каталину прикрыли палатками. С трудом натянула она на мокрое платье гимнастерку. Грубоватая забота стороннего человека тронула ее. В гимнастерке с бога­тырского захаровского плеча она утонула, рукава сви­сали ниже колен.

— Ой, спасибо! Как хорошо вы придумали! — по-

детски обрадовалась Каталина. — И гимнастерка как раз по мне. — Она озорно подняла руки.

— Вот и хорошо, если угодил, — проворчал поль­щенный Захаров.

— Гляди, на какую утрату решился мой земляк, — не утерпел, кольнул Захарова его дружок Русанов. — Рубашку ведь, как писаную красавицу, берег.

— Поди, речка где-нибудь вспять тронулась, — тут же отозвались другие.

— Какая там речка, гляди вон небо от слез зашлось.

— Мне и невдомек, отчего будто все ведьмы против нас, а это, оказывается, товарищ старшина гимнастерку решился уступить.

— Гимнастерка знаменитая! — не унимался Руса­нов. — С финской в мешке лежит. К ней еще сама Ка­терина Вторая пуговицы медные пришивала. Завещание оставила: носи, мол, Петр Захаров, себе на радость и на страх врагам. Я, Катерина, жаднючих мужиков страсть как ценю. А тебе, как самому правофланговому, и це­ны нет.

— Сознательная, видать, царица была...

— Ну, чего зубоскалите, мухоморы! Ума у вас, гля­жу, на полушку!—пристыдил Захаров.—Дите от холода посинело, а вам, кобелям, лишь бы ржать. — Он сердито закинул за спину вещевой мешок, натянул залубенелую плащ-палатку на голову и молча зашагал вперед. За ним тронулись все наши бойцы:

Незаметно на крышу леса скатилась ночь, придавила его к земле. Мы едва плелись. Кое-кого уже волокли на себе. А дождь лил, лил. Я отдал команду выбираться из чащи на шоссейную дорогу, а сам пробрался в голову колонны, чтобы ускорить шаг. Но едва мы достигли опушки, как почти перед собой на дороге увидели две автомашины. Возле них копошилось несколько человек. Определить в темноте, наши это или немцы, было нельзя. Я приказал изготовить оружие и послал Захарова, Руса­нова и ефрейтора Петина в разведку.

— Наши! Наши! — спустя немного времени разда­лись изглубины ночи обрадованные голоса.

Мы бросились к машинам.

— Ни ползет, ни лезет, ни вон нейдет? — шутя осве­домился у шофера повеселевший Захаров. Шофер, по уши в грязи, злой и измученный, мрачно ответил:

— По таким дороженькам, так их и разэтак, только на технике ездить.

— Плохой возница всегда на Макара дразнится.

— Ты лучше подсоби, «Макар». Вишь, застряла.