После памятной встречи в Кисловодске жить так, как она жила раньше, год, два, пять — целую вечность, было мучительно. Отбросив людские пересуды, она вся отдалась охватившему ее чувству. И теперь, встретив во мне ничем не объяснимую суховатую сдержанность, терялась в догадках и не верила мне: я не мог так быстро перемениться. При встречах мы держались официально, я командир, она подчиненный — и только. Хотя по-прежнему мне мучительно трудно было смотреть прямо в ее пытливые глаза. Ее чистого, откровенного взгляда я боялся больше смерти. Марина в этом отношении была сильнее и выше меня: верная себе, она шла одной дорогой и не только не боялась смотреть мне в глаза, но и не раз пыталась поговорить откровенно: «Коленька, что с тобой?»... Однако я тут же резко что-нибудь приказывал, и она отвечала: «Есть», а я готов был броситься ей в ноги, поклониться ее святому чувству. И лишь напряжением всех сил сдерживал себя.
Капитан Семенов неожиданно привязался ко мне и считал меня своим искренним другом. Но я не мог ответить ему тем же. Я, быть может, относился к нему лучше, чем к остальным, но не мог зачислить его в круг задушевных друзей. Мое затаенное чувство к Марине не позволяло этого. И не знаю, как долго бы все так продолжалось, если бы внезапно не случилось то, чего ни я, ни капитан Семенов не могли предвидеть.
Ранним декабрьским утром мы перешли в наступление. Мой батальон двигался через Старую Рузу на Волоколамское шоссе. Бои были успешными я радовался, что все складывается как нельзя лучше. Но в самый разгар схватки ко мне подскочил связной.
— Товарищ комбат, фельдшера убило.
— Что? Что ты оказал? — закричал я, хватая за грудки бойца.
— Фельдшера, говорю вам, убило, товарищ комбат.
Когда я подбежал к Марине, она еще дышала.
Я упал на колени, приподнял ее голову. Веки были закрыты, и вдруг — я увидел ее глаза. Живые и ясные. Неотрывно они смотрели на меня. «Коленька, ты?.. — беззвучно шепнули ее губы. Глаза осветились радостью. Она силилась что-то сказать и что-то ей мешало. — Почему? Нет... все равно ты... Только ты один...»
Я почувствовал, что голова ее отяжелела.
...Мы долго сидели молча. За окном дождь усилился. Майор Славин, не выпуская изо рта папиросу, часто и глубоко затягивался. На столе лежала фотография
Марины, лейтенант Катаев повернул ее тыльной стороной, и мы различили мелкий почерк: «Сегодня 24 сентября. Неужто все кончено?..» Мы переглянулись: сегодня же ведь двадцать четвертое!
— Вы простите нас, Николай Семенович... — начал было Катаев, но Славин оборвал его.
— Оставьте свою вежливость, товарищи. Сочувствие иногда бывает неуместно, да, оскорбительно неуместно, — не глядя на нас, проговорил он. — А относительно того, правильно ли я поступил и всегда ли на заре поют соловьи, — рассудите сами. Думаю, вы найдете теперь общий язык.
*******
От майора я возвращался поздно в глубокой задумчивости. Если я хотел бы походить на кого, то на такого человека, как майор Славин. В состоянии ли он после всего полюбить когда-нибудь? — спросил я себя и тут же ответил. — Такой человек не может не полюбить, и если уж полюбит, то непременно сделает жизнь любимого человека песней, как говорит он. Да, он сделает. И в этом, пожалуй, главное... Сделать песней жизнь другого.
ПРЕРВАННАЯ ПЕСНЯ
Утро. Пограничное местечко Рось подернуто дымкой тумана; сонные деревья и островерхие, крытые черепицей дома — все кажется каким-то сказочным, созданным для глубокой людской радости. И дорога, подернутая густым маревом, дымится: дышит в предутренней сладкой дремоте земля. Солнце еще за горизонтом, и люди еще спят. Бодрствует лишь мой друг, двадцатилетний лейтенант Алеша Гаршин. И мне он не дает покоя. У него, правда, есть на то причины. Но мы в душе капельку всегда эгоисты, когда речь заходит о чужом счастье. Алеша мне твердит, что он счастлив. Твердит об этом уже не один час. Я давно хочу спать, но слушаю, радуюсь его счастью, а про себя думаю, что он наивен, что он еще не совсем мужчина, что нельзя так безрассудно пьянеть от цветка, если он даже самый красивый на всем белом свете; и тут же смеюсь над собою: окажись я на месте Алеши, я бы, пожалуй, превзошел его.
— Послушай, тебе никогда не хотелось писать стихи? — обращается он ко мне. Глаза его горят, лицо вдохновенно, весь он искренен и чист. — А вот меня сейчас захлестывают стихи. Я где-то читал или слышал, что настоящий поэт тот, кто не может не писать. Я сегодня не могу не сочинять стихи. Значит, я и в самом деле поэт. Хорошо! Ей-богу, хорошо! — Он чему-то рассмеялся, счастливый и радостный.
Алеша — поэт? Мне было смешно и почему-то немного грустно. Может, я завидовал ему, не знаю. Но Алешу я не мог представить себе поэтом.
— Дальние дали доступны тому, кто может, кто смеет говорить с людьми стихами, — продолжает он. — И ты знаешь, сегодня я завидую Байрону, Пушкину, Сергею Есенину... Только поднявшись до их высот, можно сметь заговорить с людьми стихами.
В чем-то Гаршин был прав, тем более, что я знал— предмет, о котором он хотел говорить стихами, был достоин истинного вдохновения.
Вчера, в субботний вечер, мы пришли еще в дышащий весною парк, радуясь, что свободны от служебных дел, что у нас море свободного времени; субботний вечер и завтра — целое воскресенье; от одного только этого дышалось легко. В парке было полно народа, празднично одетого, добродушного и веселого. На танцплощадке — молодежь. Нас с Алешей вскоре подхватил вихрь вальса. Радовала музыка, радовали юные лица девушек, радовались мы сами себе. И все произошло неожиданно. Этого не заметил ни я, ни Алеша. Только спустя не то час, не то два, а может, целую вечность, для нас стало неопровержимо ясно — Алеша влюблен. Влюблен по-настоящему, влюблен первый раз в жизни. Я немного ревновал, потому что маленькая, неповторимая в своей прелести юная Ядвига и мне была небезразлична. Я не мог пройти мимо и не взглянуть на нее. В ней гармонично сочетались безобидная, веселая и милая непринужденность с природной девичьей застенчивостью и грустью. Ни у кого не было такой дивной улыбки, таких лучистых черных глаз. И быть может, если бы это был не мой друг, если бы ее взгляды так красноречиво не были обращены к нему, то я бы, а не Алеша, говорил о стихах и не скрывал бы, что сердце мое бьется учащенно.
Мы провожали Ядвигу вместе. Но у ее дома лейтенант Гаршин, вдруг повзрослевший и преобразившийся, не попросил, а почти приказал мне оставить его и Ядвигу на минуту-две одних. Я вскипел, под ногами у меня внезапно словно вспыхнула огнем земля. Но Ядвига не возразила Алеше. И я оставил их. Хотел тут же бежать в казарму, но не сделал этого лишь потому, что решил высказать Алеше резкие слова: «Друзья так не поступают...»
Я прождал долго. Кипел и успел перекипеть. Во мне родилось мужество понять Алешу, даже быть к нему снисходительным. Я терпеливо ждал. И вот он около меня. Неузнаваемый, новый. В нем точно поселилось само счастье, и он был выражением его.
— Я прожил двадцать лет, — сказал он. — А по-настоящему узнал, что живу, только сегодня. Открыл жизнь, как неведомую планету. Ты даже не представляешь, что это значит...
Мы шли улицей пустынного городка. Курилась земля. Где-то за горизонтом в первых, еще робких лучах утра рождался день. Я знал — Алеша назначил встречу с Ядвигой на утро. Они оба уже не могли ждать вечера.
Но в то раннее воскресное утро встреча не состоялась. Тишину расколол гром войны. Местечко Рось подверглось обстрелу в первые ее минуты. И одной из первых жертв был Алеша.