Выбрать главу

От Наташи в самый канун отъезда Андрей получил письмо. Читали вместе с капитаном. «Третьего дня, — писала она, — мы форсировали Днепр — эту хмурую, тяжелую реку. Я представлена к правительственной на­граде. К какой? Боюсь говорить. Встретимся — узнаешь. Ты везде, всегда со мной...»

Капитан помрачнел, долго, сидел, задумавшись, гус­тые брови сошлись у переносицы, глаза заволокло гру­стью. Он смотрел куда-то мимо счастливого Андрея, безучастно слушал его восторженные комментарии письма.

— Что, друг, приуныл? — ткнул в плечо капитана Андрей.

— Была у моего генерала (разжаловали, правда, его, и поделом) полевая жена, — проронил с насмеш­кой Крайнев. — Варей звали ее. Тоже, кстати, врач. Она тоже получила два ордена...

Андрей вскочил со скамьи, скомкал в руке письмо, губы его посинели.

— Как ты смеешь? Подлец! — и наотмашь ударил Крайнева по лицу.

Крайнев, не дрогнув, сидел неподвижно, только по­бледнел; на лице багровел след от пощечины.

— Благодари судьбу, что был мне другом, — выда­вил он из себя. Поднялся и, пристально глядя на Анд­рея, добавил: — Вторично обжигаюсь на людях: первый раз — на женщине, теперь — на мужчине. — И, резко повернувшись, вышел.

Спустя два дня уехал Андрей на фронт. Но что с ним произошло? Его будто подменили. Он ненавидел капи­тана, презирал себя, тревожно думал о Наташе. Грязные руки прикоснулись к святому чувству. Остальное дори­совало болезненное воображение. Он спрашивал себя: по-прежнему ли любит Наташу? Отвечал утвердительно и в то же время сознавал — что-то надломилось в его груди.

В Москве Щербатов попросился на Первый Белорус­ский фронт. Наташа была на Третьем Украинском. До­роги разошлись. Андрей знал, что поступает безрассуд­но, противоестественно. Скоро Наташа совсем потеря­лась из виду. Но думать о ней он не переставал, надеясь на какой-то случай, который должен был все восстановить, вернуть его жизнь в прежнее русло. Однажды, уже прибыв к месту назначения, он написал Наташе по старому адресу. Ответа не последовало. Успокаивая и утешая себя, он старался рассеяться, заслонить прошлое, но тупая боль поселилась в нем и не покидала его. Боясь самого себя, через полтора года Андрей женился на медицинской сестре — милой простой девушке и, кажет­ся, полюбил ее. Кажется?.. Нет, он любил свою жену, но уже не той любовью, какую испытывал к Наташе.

О ней ему ничего не было известно. Время к тому же выветрило, стерло в памяти много былых замет. Встре­тились они через шесть лет случайно. Стояла зима, поро­шила метель, воздух был бел и мир — задумчив. На­таша мало изменилась, только стала как будто красивее. Ее чуть-чуть монгольские с искоркой глаза по-прежнему смотрели приветливо. В пышных волосах поблескивала седина — след прошлого: в числе первой небольшой группы смельчаков Наташа перебралась на западный берег Днепра. Отбросив санитарную сумку, на клочке отвоеванной береговой земли легла за пулемет, вызвала на себя огонь...

— И ты мог, смел обо мне так подумать!—с горечью спросила она у Андрея, когда он, оправдываясь, прого­ворил что-то невнятное.—А впрочем...—Наташа помол­чала. — Да... ты не любил. Прощай, Андрей.

С тех пор минуло много времени, и он ничего не слыхал о ней. А вчера к нему на прием зашла незнако­мая женщина и передала конверт.. То было письмо от нее. Наташа просила помочь определиться на работу ее подруге. В конце письма — приписка:

«На всякий случай, предупреждая твой вопрос, за­данный хотя бы из вежливости, несколько слов скажу о себе. Работаю главным врачом городской больницы, недавно мне присвоено звание заслуженного врача рес­публики, второй год замужем. Если ты помнишь меня, то поймешь, что это все, что надо было для моего сча­стья...»

Андрей молча курил. Мне было грустно.

КОГДА СВЕТИТ СОЛНЦЕ

Над селом лениво курились дымки. У печек-времянок хлопотали вернувшиеся с поля хозяйки; тут же вертелись чумазые малыши в ожидании ужина. По склону холма в село, пыля, скатывалась отара овец. Было слышно, как в разнобой тренькали самодельные колокольцы, подвязанные к шеям овечек; раздавался хриплый лай собаки. Солнце почти коснулось вершины холма. Деревья и степь в преддверии сумеречной дре­моты присмирели. Пахло сухой землей, сладким дым­ком и пылью.

Дед Оника, примостившись на завалинке, подставлял зябнущее старое тело лучам заходящего солнца. Дневная теплынь еще не схлынула, но старику было холодно. Видно, жизнь его идет к закату. Если даже солнце не может добраться до костей, то так, наверно, оно и есть– прошла жизнь. Еще вчера все выглядело по-другому. А если скинуть еще недельку, месяц или год-два, а то и всю дюжину, то он, Оника, знал глубину и соль жизни. Густой его чуб, черные глаза, усы, что были выхолены с ранней молодости, — всем он, Оника, взял: и умом, и удалью, и статью. Не у одной синеглазой красавицы заходилось огнем сердце при виде Оники. Шел по селу, и дома чистыми окнами слали улыбку, белые занавески, как крылья, трепетали от чьих-то бросаемых украдкой взглядов. Но он знал, кто пристально всматривается в него, и радовался в душе своей молодости, этим взгля­дам, жизни, которой никогда, думал, не будет конца. А вышло—конец из-за угла подкрался. Поглядел Оника в осколок зеркала и отшатнулся. Чужой, неизвестно откуда явившийся человек стоял перед ним. Есть люди, с кем сердце не чает завести дружбу. А с этим, что смотрит на него из зеркала из-под нависших косматых белых бровей, и знаться не хочется. А он все глядит, не спускает подернутых серым инеем глаз, и чует с тос­кой Оника, что от человека с седыми кустистыми бро­вями, сухой и желтой, как воск, кожей и тонкими, как лезвие, губами уже никуда и никогда ему не уйти. Тус­клый и вылинялый весь он; не спасают его и молодецкие усы. Да и они, как высыпанная у изгороди зола, линя­лые и серые.

Когда Оника стал чувствовать, что уже не тот и что слабость подкралась к силе, он, обманывая себя, не хотел Сдаваться, особенно не хотелось ему, чтоб люди заметили, как немочь за ним увязалась, точно шелуди­вый пес. Но люди заметили и решили: пора Онике от­дохнуть, пожить на покое. Шумно и красиво был обстав­лен его уход на пенсию: речи говорили, рука от пожатий одеревенела, председатель преподнес костюм из доброт­ной тонкой шерсти. В ответ он тоже улыбался, а в серд­це будто заноза вошла: знал Оника, что это уже все, что это последний развеселый спектакль в его жизни. Так оно и вышло. Люди, захваченные извечными забо­тами, чуть ли не на второй же день предоставили Они-ку самому себе. Он ел хлеб, дышал воздухом, ходил по селу, вступал в разговоры, а жизнь, как широкая река, текла мимо него. Но не таким Оника был человеком, чтобы ненужность свою, как вывеску, выставлять всем напоказ. Костюм, который ему подарили, швырнул в са­мый дальний угол сундука, видя в нем напоминание о злой перемене в своей судьбе. Он пришел в правление колхоза, улучив момент, когда все были в сборе. Село, в котором он жил, было красивым; дома под черепичными крышами утопали в садах, но нет большего преступле­ния, если хозяева не захотят сделать его еще красивее. Лежит оно в низине, у подножья крутого, вылизан­ного ветрами, облыселого холма. Оника предложил за­садить холм деревьями. «Не сидится тебе, дедушка, спокойно. На том бугре не то что порядочное дерево, будяк колючий не растет», — отмахнулся председатель. И выпроводили старика ласковым словом, а про себя, поди, думают: «Видно, в детство старик впадает». Ну и пусть себе думают! — воскликнул Оника. Каждый волен и при свете заблудиться, как в потемках; люди — они хоть и зрячие, а слепые. Всегда они думают о себе луч­ше, чем они есть; мало верят другому — в том-то их и слепота! Оника разобиделся окончательно на председа­теля и правленцев, решил сделать сам, обойтись без их помощи.

И сделал.

Меньше трех весен прошло, а лысый, вытертый, как старое одеяло, холм вырядился в белую кипень цветущих деревьев.

Село опять заговорило об Онике. Деревца его радо­вали людям глаз. Козырьком бросали прохладную тень, доносили шелест и музыку клейкой зеленой листвы. Как нянька, выхаживал, растил Оника каждое деревцо. Чуть солнце разбелит предутренние росистые сумерки, он уже на ногах. Одному кутает соломенным чулком ого­лившуюся ветку, другое обкопает, третье подрежет. Деревья без него, как дети без матери; с ним — весело тянутся к небу. Но и сам Оника при них лет двадцать с себя сбросил. Ему ничего теперь не стоит взобраться на крутой холм, неся ведро воды, лопату и на плече пере­метные сумы с подкормкой для тех, кто еще к колену его, как щенок к соску, жмется. Горд и неподатлив старик: жизни нет конца! Живее заходила в жилах кровь, в груди трепетнее забилось сердце. Только сырою дым­ной осенью, когда им высаженные деревья сбрасывают себе под ноги листья, мерзнут и гнутся на холодном вет­ру, клубится туман тоски в сердце Оники. Жалеет он деревья. Всегда кажется, что их, будто грудных детей, распеленали и оставили так, голыми, стоять осень и лютую зиму на студеном ветру. Не любил Оника эту пору. Грел он песок, завязывал в старую наволочку и прикладывал к пояснице; ломило кости, ныло в коленях. А глядеть, как ветер, завывая, треплет ветви и лижет шершавым языком угрюмый холм, совсем отказывался. Нынешнюю осень и зиму Оника перенес особенно тяже­ло. Собрался он однажды утром, как бывало, соскочить со своего прижатого к печи топчана, — силой, казалось, налился каждый мускул, но подняться не смог. Лежал неподвижно до обеда, ничему еще не веря; пробовал еще раз одолеть и сбросить с себя чугунную тяжесть, но так и не смог. Он слышал, как на третий день за перегородкой шепталась с соседкою сноха: «Какого дуба сва­лило. И конца ему, казалось, не будет. А вот поди ж ты...»