Выбрать главу

Я назвал пароль и потянул на себя дверь землянки. В жарко натопленном подземелье, заставленном этажер­ками с книгами, столиками, стульями, — теснота, повер­нуться негде. Питерцев уже укладывался спать и не осо­бенно обрадовался моему приходу.

— Откуда свалился? — вяло спросил он.

— Разумеется, не с неба.

— Садись, коли пришел.

На опрокинутой вверх дном железной бочке, приспо­собленной под печку, посвистывал чайник. Питерцев налил горячего чаю.

— Пей, а то посинел, как огурец. Чего это тебя по ночам носит в такую погоду?

Питерцев — мой фронтовой приятель — штабист и композитор, спит и бредит музыкой. Солдаты на днях притащили ему из отбитого у немцев блиндажа пиани­но, и теперь он не расстается с ним. Питерцев — ка­питан, с друзьями сдержан, в бою предприимчив и храбр. Зато, как школьница, запинается от волнения перед людьми, мало-мальски разбирающимися в музыке. А ес­ли, не дай не приведи, встретится «авторитет» — был Питерцев и нет его.

Он высок и ладно скроен, белокур; смотришь и ду­маешь — хоть на рекламу в институт красоты, не шта­бом человеку командовать, а мазурку на подмостках танцевать. Однако кто видел Питерцева во время боевых операций, тот чувствовал железный сплав его воли. Этого человека побаивался даже старик Санин. Но любимцем он был всеобщим: любило его начальство, любили солдаты, он у всех всегда на виду. Предприим­чивый, разговорчивый, веселый. Щедра к нему жизнь, и судьба хранит его. Мне же в Питерцеве больше всего интересен музыкант. Когда он садится за инструмент и в мгновение ока уводит тебя от всего мелочного, тебя окружают дивные видения, ты плачешь или радуешься.

Питерцев старше меня на два года, неделю назад мы шумно отпраздновали его двадцатипятилетие. Дружба наша с ним несколько странна: мы больше спорим и ругаемся, редко сходимся во взглядах на жизнь. Во мне он нашел какое-то «цельное начало», как выразился од­нажды. Что это такое — убей не понимаю.

Кружка кипятку согрела меня. Я налил вторую. Пи­терцев в расстегнутой гимнастерке, без ремня, сунув руки в карманы брюк, расхаживал по землянке, как в тесной клетке.

— А мне успели донести, — остановился он около меня. — Значит, Метелин усердно атакует военфельд-шера?

— Это кто же? Уж не Санин ли звонил?

— Какое это имеет значение? Умные люди еще не перевелись.

— Если сплетники у тебя умные, то выходит, что все порядочные люди — дураки. Что ж, может, ты и прав; у каждого своя колокольня. А со сплетниками все-таки надо бороться. Знаешь как?—спросил я.—Надо резать уши тем, кто слушает их.

Питерцев пожал плечами и потянул себя за кончик носа: дескать, «неисправимый человек»». Я терпеть не мог эту его манеру.

— После провала в разведке наверстывал, так ска­зать, на женском фронте? — продолжал он иронизиро­вать. — Авось, клюнет. И Зубов туда же. — Питерцев почти зло заключил. — Ну и болваны ж вы, как я по­смотрю. Не умеете ценить в человеке человека.

Я догадывался еще раньше — Питерцев симпатизи­рует Наташе. Но он скорее умрет, чем выдаст свою тайну.

— Ты что копья ломаешь? — отодвинул я кружку и в свою очередь загорелся желанием уколоть Питерцева. — Сожалеешь, что не опередил нас с Зубовым?

Питерцев вспыхнул.

— Советую пошлость-приберечь для Зубова и иже с ним. Мое мнение о Наташе тебе известно: я герой не ее романа. Но я буду искренне рад, если она встретит достойного себя друга. Это редкий, большого сердца и души человек. А вы...

Я рассмеялся:

— Поздравляю! Доняла, значит, злодейка ревность? Шила, брат, в мешке не утаишь.

Тонкое лицо его побледнело, левая бровь, изломав-

шись, поползла кверху. Но он сдержался, почти спокой­но сказал:

— У тебя обязательно крайности: ты не можешь, чтобы не ходить по острию. Пойми, Зубов, да и ты — птицы бескрылые, нашли время для излияния страсти­шек! Человек ведь беззащитен: он пережил страх, почти безумие. Он открыт, доверчив, он готов и способен пойти на все и может зайти слишком далеко. А завтра возне­навидит вас, но это — полбеды! Возненавидит себя на всю жизнь — вот что печальнее всего.

— Ну, пошла писать губерния, — безнадежно мах­нул я рукой. — Тебе бы не меня, а слюнтяя Вертера в друзья. Вот вы бы с ним спелись, как по нотам. Тут бы ты нашел общий язык.

— А то прикажи как начштаба мне, да и Зубову заодно, совершить подвиг беспримерный во имя любви и, кстати, музыки.

— Не паясничай. Подвиг! — пренебрежительно сжал губы Питерцев. Зубов и ты — два сапога пара. Еще болтаешь о подвиге. Вы не способны воспринимать деву­шку как девушку, оценить ее красоту, порыв ее чистой души. У вас на уме низменные цели. Вам не дано понять языка чистой любви и, если хочешь знать, языка высо­кой музыки — всего того, что делает жизнь прекрасной, поднимает ее к звездам...

— Как прикажешь понимать твою философию: «Вос­принимать девушку как девушку?» Что это такое? Пони­мать Питерцева как Питерцева еще куда ни шло. Фу, приторно! — и чтобы окончательно его убить, издеваясь, сказал: — В женщине я вижу прежде всего женщину, пусть она будет хоть трижды раскрасавицей и обладает расчудесной душой. Святая ее обязанность уготована самим богом — рожать детей, тем более нынче, когда солдаты нужны.

Питерцева передернуло. Я грубо коснулся самой больной его струны.

А что касается языка, — уже спокойно заключил я, — то и здесь мы разных взглядов: у любви и у музыки один язык, одинаковые средства воздействия на челове­ка, и горько, когда они угнетают мозг...

— Что за дикие взгляды на любовь и музыку! — пре­рвал он меня и рассек воздух узкой кистью, как саб­лей. — Это что, рисовка? Или ты в самом деле не пони­маешь, что быть таким банальным трезвенником или подстраиваться под трезвенника — значит не жить, а пресмыкаться, подобно червю. Завидная участь, лучше не придумаешь.

Питерцев деланно рассмеялся и тут же, разбросав длинные руки, словно желая обнять вселенную, уже другим, мягким, волнующим голосом продолжал. Передо мной стоял поэт, музыкант.

— Природа, жизнь, земля, вечно юное небо, гроза, по-детски чистая весна, осень, человек, женщина, да, женщина! — все это я воспринимаю прежде всего не головою, не мозгом: оно одухотворяет меня, наполняет сказочным ощущением, я делаюсь выше, красивее, чело­вечнее. Я люблю красоту мироздания во всей ее чистой наготе. Она звучит во мне волшебной симфонией, нече­ловеческой музыкой, и я счастлив: я богат, не эгоист и не завистник, я — человек! Музыка — это язык природы, это язык неба, весны, осени, грозы, это язык человека и в то же время это — нечто выше, прекраснее, силь­нее — всеобъемлюще! Это — особый язык. На нем обща­ется со мною все, что живет вокруг меня, передает моей душе, моему сердцу свои сокровенные тайны. Скажи, сумеешь ли ты передать, выразить полно и тонко словом красоту поразившего тебя пейзажа, соловьиной трели, запаха цветущего ландыша? «Ах, как красиво!..» — бес­цветно и пошло лепечешь ты. А вот душа посредством музыки, посредством любви воспринимает мир во всей его неизреченной красоте. Он прозвучит в тебе песней... Вот о чем я говорю, а ты...

Питерцев круто повернулся на каблуках, сел к пиа­нино и ударил по клавишам раз, второй, третий, вызы­вая к жизни рой хаотических звуков. Лицо его пылало, волосы рассыпались по высокому бледному лбу. Он, казалось, позабыл обо мне. Звуки уже не вмещались в землянке, громоздились, сталкивались и налетали друг на друга. От них стало тесно и душно. Я расстегнул воротник гимнастерки. И мне начало чудиться, что это не пальцы Питерцева, а белые трепещущие крылья. И даже не крылья — что-то другое. Прикованный к ним взглядом, я старался и долго не мог определить, что же именно? Но тут я забыл о пальцах: что-то подхватило и понесло меня в бурном потоке, бросало, точно щепку. Я совсем не хотел и не думал плыть, даже противился. По спине подирал мороз, мне стало страшно; так бывает иногда во сне, когда ты отчетливо осознаешь опасность и не можешь ничего сделать, чтобы предотвратить ее, тебя душат, ты пытаешься кричать, звать на помощь и не в силах выдавить из себя ни звука. Где я, что со мной? Я ничего не понимал. Я все больше ощущал холод, буд­то меня заперли в подвале со льдом. И вдруг — передо мной открылось заснеженное поле. Оно со всех сторон обстреливается, изранено снарядами. В воздух летят черные брызги снега и комья земли. Воздух расколол сотрясающий раскат грома. От неожиданности я вздрог­нул и тут же понял — это Питерцев взял последний, разрешающий аккорд.