Выбрать главу

И опять, уже отчетливо, я видел его белые длинные пальцы, опять слышал звуки. Но теперь они уже не гро­моздились, не давили и не обрушивались горячей лавой, а текли спокойно, легко, чаруя какой-то поразительно нежной мелодией. Вначале я не мог разобрать, что это. Повеяло тонким запахом весны. Передо мной в широкой низине расстилался сад, облитый солнцем, весь в ле­бяжьем пуху цветения. Среди этого вешнего белого половодья шла Наташа в легком, как бы сотканном из голубизны воздуха, платье. Слегка колеблемое ветром, оно обрисовывает ее тонкую талию, стройные длинные ноги. Руки и шея ее обнажены: загоревшая, молодая, сильная. И улыбка у нее яркая. Наташа протягивает мне букет синих ландышей. Всей грудью я глубоко вды­хаю их запах, наслаждаюсь их нежностью. Глаза На­таши радуются моему счастью и светятся любовью. Одно желание у меня — взять ее за руку и идти, идти бесконечно долго, все равно куда идти, только бы с нею рядом.

Но вот что-то вновь ударило и рассекло воздух. Ви­дение белого сада исчезло. Резко задребезжали струны. Я вздрогнул и поморщился, как от боли. Словно сквозь туман, различил немного сгорбленную фигуру Питерце­ва, его одержимые пальцы. Я вытер влажный лоб. Слы­шать музыку я больше не мог, подскочил к Питерцеву и почти силой оторвал его от пианино.

— Прошу, не надо, — сказал я.

Он был бледен, тонкие нервные ноздри его трепетали, широкий лоб покрылся мелкими капельками пота.

— Кто искренне любит, к тому приходит Песня. Ути­литарным устремлениям — грош цена! — выпалил он с гневом, словно только и ждал того, чтобы сказать мне неприятное.

— Не люблю музыку. Ненавижу ее! — ответил я, еще окончательно не избавившись от впечатления, на­веянного игрою Питерцева. — Не люблю потому, что боюсь. Музыка — это страшно!

Окутанный облаком холодного воздуха, в землянку нежданно-негаданно ввалился Санин.

— Проверял посты. Порядок, — сказал он, потирая настывшие руки и ощупывая меня и Питерцева хитро­ватым вопрошающим взглядом.

— Вьюга, как с цепи сорвалась. Кружит так, что ни зги не видать. Немец притих. Видно, русский мороз нос ему прищемил. Но что-то затевает: гарью пахнет. А вы что, как петухи, нахохлились? Опять клевались? — Са­нин расстегнул полушубок, присел на корточки у печки, достал уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, раскурил трубку. Крепко сбитый, плотный, уже обреме­ненный годами, он сохранял, однако, подвижность и живость молодости.

Питерцев предложил ему чаю. Санин сбросил полу­шубок, повернулся ко мне, прищуренные глаза его све­тились улыбкой:

— А ты, оказывается, мастер! Вон какие кренделя выделывал на гитаре. Ловко! — и подмигнул Питерцеву. — Я и не знал, какой талант скрывается в Метелине! Настоящий наш с тобой соперник...

— Хотел было остаться обыкновенным смертным, — пошутил я, — да зависть заела: гляжу, друзья — зна­менитости: один гитарист, другой композитор, ну и я туда же, в калашный ряд.

Санин скользнул взглядом по лицу Питерцева.

— Из-за чего поцапались? Выкладывайте.

С болезненной гримасой Питерцев досадливо махнул рукой. Но не таков был мой приятель, чтобы долго хра­нить молчание, когда дело касалось музыки. Вдруг набросился на меня тигром. Пушил на чем свет стоит, не утруждал себя выбором слов и выражений. То и дело он подбегал к пианино, заставлял его петь то что-то нежно-лирическое, то бравурное; опять вскакивал и, поворачиваясь то ко мне, то к майору, метал громы и молнии.

— Нет, ты только послушай. И он смеет говорить, что музыка — это страшно! Больше того, смеет заяв­лять, что не любит музыку!..

Санин, по-детски улыбаясь, следил за нами. Я оперся плечом о бревенчатую стенку, стоял, сунув руки в кар­маны, и думал о том, что, может быть, Питерцев в чем-то и прав. Но у меня свое видение. Любовь и музы­ка, отвоеванные человеком у природы для своего отдох­новения и борьбы, бесспорно тождественны. Одна рож­дает другую и наоборот. И следствия воздействия их на человека одинаковы. И уж если я полюблю по-настоя­щему, вспыхну и зажгусь, то боюсь, что любовь не при­несет мне добра. Она, как и музыка, страшит меня. И мне почему-то вдруг стало грустно.

А Питерцев все шумел. И не знай я его как свои пять пальцев, мог бы подумать, что он просто фразер.

— В музыку человек заключил солнце! — горячо воскликнул он, чуть ли не с кулаками подступая ко мне. — Может это дойти до тебя, унылый трезвенник, или нет? Солнце!

— Мне больше нравятся звезды, — сказал я, желая прекратить затянувшийся и рисковавший зайти в тупик разговор. Но Питерцев кольнул меня:

— Ты малым довольствуешься.

— Я бы перестал считать себя человеком, если бы удовлетворился только тем, что имею, — вспылил я. — Может, потому и избегаю музыки, что она вызывает у меня ассоциации самые сложные, порой невероятные и дикие. Первобытные племена дикарей, которые не имели ни малейшего понятия о гармонии, опустошали, резали, били и жгли своих соседей под музыку, под убийственно классический ритм барабанов. В пьяном бреду в кабаке у так называемых джентльменов музыка возбуждает скотскую похоть, граничащую с голым развратом. А ты говоришь об эстетическом наслаждении! — бросил я Питерцеву и продолжал. — Мы, цивилизованные наро­ды, под марши, гром и вой меди идем, бежим, летим в штыковую атаку, колем и бьем, радуемся крови. Музыка вызывает ожесточение, пробуждает и обнажает низмен­ную, звериную страсть, бесчеловечность и дикость.

— Черт знает что такое! — схватился за голову Пи­терцев.

— Да, — подтвердил я. — Музыка! Боюсь ее, как жуткого, кошмарного сна. Шумана музыка привела к безумию; Бетховена — к опустошению и несчастью; Мо­царта — к реквиему, который размалывает мое «я», выматывает из меня, как нитки на веретено, мои жилы и нервы, сверлит мозг смертью!

— Молчи! — крикнул Питерцев, бледный и расте­рянный.

Санин предостерегающе поднял руку и, не отрывая от меня взгляда, заговорил. Заговорил не солдат, а учитель:

— Ты прав, Метелин. Какие мысли и чувства вызы­вает музыка—это не второстепенный вопрос. Но чувство красоты, утверждал кудесник Дарвин, провозглашено исключительной особенностью человека... Не любить музыку?! Не слишком ли это громко! Не надо так... Это 8начит не любить всего, что тебя окружает, это значит не обладать способностью человека...

У Питерцева глаза залучились: нашел единомышлен­ника. А Санин строго продолжал говорить о том, что музыка возвеличивает, единит и связывает людей, их чувства, мысли, идеи и что отвергать это — значит не понимать существа музыки, ее назначения, наконец, ока­заться последним обывателем, быть к самому себе деспо­тичным.

Я возразил:

— От самого себя я как раз и не в восторге.

Но Санин будто и не слышал моей реплики.

— Вот ты, — качнул он головой в мою сторону. — Ты обидел сегодня Наташу. Взял и отравил у человека в сердце песню... Скомороха из себя строишь. Не лю­бишь музыку?! Не слишком ли много ты берешь на себя? Не любить можно то, что постиг. А можешь ли ты ска­зать, что постиг жизнь, постиг песню? Превосходно опре­делил Питерцев — солнце! Да, на долю человека не­много выпало песни и солнца. Ему дана всего лишь одна жизнь. И этого слишком небольшого мы не умеем использовать как следует. Солнце! Когда оно светит нам, когда приходит песня, какие необыкновенные силы обретает человек! Какой радостью полнится грудь! У те­бя на глазах человек становится велик и прекрасен. Он преобразует мир, штурмует небо, строит дворцы, создает книги. Он — любит, он — творит!

А укради песню у человека, отними у него музыку, невозможно даже вообразить, что станет с человеком.

Ясно одно — исчезнет его великое имя. Это значило бы мир повернуть вспять. Представляешь, беспросветный мрак окутал бы землю, и ты, живое существо, этакой пугливой бессловесной тварью станешь рыскать по ней в поисках, чем бы утолить алчное чрево. Холодно, мерз­ко, дико. В том-то и величие, сила и счастье твое, мое, его, всех нас, что нельзя украсть, отнять у нас песню, как нельзя потушить солнце.