Выбрать главу

Атака не захлебнулась! Она вскипела с новой, шкваль­ной силой.

А он стоит неуязвимый и непоколебимый, как утес, и все у него идет как нельзя лучше. Одно скверно: неудобно, тесно в траншее. В диске кончились патроны. Он перехватывает автомат за ствол и, как дубиной, гвоздит налево и направо. Лязг и звон, хрустящий удар в чью-то скулу. Стон. Вскрики. Вспышки выстрелов вы­хватывают из кромешного мрака чьи-то выпученные глаза, оскаленные зубы. Теряя равновесие, Захаров вы­ронил автомат, обеими руками схватился за голову, С него сбили каску. Тупая давящая боль стиснула вис­ки. Меж пальцев бежит теплая, клейкая струйка. Почему она окрашивает в черный цвет белый маскхалат, плечи, грудь?.. Вода? Он никогда не знал такой воды... И опять, теперь уже острая, ослепительная, боль. Зеленые, крас­ные, синие круги, бешено крутясь, обгоняя друг друга, смешались в один какой-то непонятный цвет. Как черный жернов, завертелась и стала уходить из-под ног земля. Он долго падал в глубокую, совсем без дна, яму. Кто-то жестокий и грубый навалился сверху. Кто-то острым каблуком наступил на руку... «Уа-а-а-а!» — донеслось глухо, как сквозь вату. Он узнает: это они, родные... Силится подняться навстречу этому крику, но чугунная тяжесть тянет вниз, не дает встать. Он очень устал, невы­носимо хочется спать. Скорей бы...

— Захаров! — кричу я ему в самое ухо, трясу за плечи. — За-а-а-ха-ров! — Нельзя, чтобы он уснул, за­былся. — Захаров!

Обезображенное, залитое кровью лицо кривится в беспомощной улыбке, ответить что-нибудь он не может. Только слабо шевелятся пальцы: на руке кровавым по­лумесяцем запекся след железной подковки.

Когда Лудину гору очистили, Захарова внесли в отбитый у немцев, жарко натопленный блиндаж; рас­стелили плащ-палатку, шинель и бережно уложили. Врач промыл глубокие раны, и толпившиеся вокруг в безмол­вии люди внезапно увидели, что у Захарова высокий красивый лоб, непомерно густые изогнутые, как нарисо­ванные, брови, ясно очерчен подбородок, красивое, ове­янное благородством и мудростью лицо, только губы — белые. Белые как мел.

Кто-то тяжело, надсадно вздохнул.

Захаров открыл глаза, но было видно, что плохо различал обступивших его людей. Он мучительно пы­тался понять, где находится. Едва слышно, с усилием выдохнул: «Братцы... я сейчас... умру», — и перехватил мой взгляд. Узнал, улыбнулся. Две большие, как горо­шины, слезы скатились во впадины щек. «Жить... жить!..» — беззвучно пошевелил белыми бескровными губами. Вновь обратил глаза ко мне: «Вот она и Лудина гора, а говорили — нельзя ее свалить с плеч. Плохо же мы о самих себе думаем... Беда, что мы не знаем самих себя...» — Дальше ничего нельзя было разобрать. Он заметался, застонал. Кому-то грозил, кого-то упрекал.

И вдруг присмирел. Что-то мальчишески нежное просту­пило в чертах его остывающего лица. «Знаю теперь, чего так ждал... —выдохнул Захаров и заспешил: — Да-а, дедусь, иду, иду к тебе... Погоди, не торопи... Вот они... Варя, Васильевна... Вот, вот... Ты правду, дед, мне нака­зывал: три дороги у человека — одна к солнцу, другая к девке, третья к людям... Выбирай последнюю: солнце за тучу скроется, девка обманет, а люди, хоть и злые, но и добрые, ради них стоит жить... Я выбрал к вам до­рогу, люди. Выбрал и не жалею...»

Захаров обвел нас чистым, ясным взглядом и отчет­ливо сказал:

— Поднимите меня, братцы.

Мы с врачом осторожно подняли его.

— Выше. Выше. Выше. Доченьке моей, Варе, покло­нитесь. Скажите, что ей не стыдно за отца: не зря на земле жил...

Над блиндажом за дверью вставал рассвет. Бои гре­мели далеко от Лудиной горы. Лежала она притихшая, большим могильным холмом. Свое мы исполнили. Кое-кто из нас, в ком не проснулся трус, выйдет в герои, будет отмечен наградою, и радость нашу разделит с на­ми всякий встречный. Не будет только Петра Ивановича Захарова.

Мы знаем, что его нет. А может быть, в эту же самую непогодь две женщины, мать и дочь, с вечера до утра, не смыкая глаз, проговорили об отце и муже. Он самый лучший, самый дорогой у них. Жадная, неумирающая надежда на встречу с ним не покидает их ни на минуту. И пусть придет по почте лоскут жесткой бумаги — изве­стие о гибели бесконечно родного им, плоть от плоти, человека. Они примут горькую весть, разотрут не одну слезу на щеке. Но все равно не станут верить, что его нет, не будет. Сердце до последнего удара не перестанет звать его.

Каталина

I

Не прошло и года, а человека уже не узнать. То ли у меня отшибло память, то ли время летит сломя голову. Не успеешь оглянуться, как прожита вечность, с разнообразием ее радостей, слез, утрат. В те три дня я знал ее девочкой и сам, еще зеленый юнец, по-отцов­ски заботился о ней, а сегодня из опекуна, кажется, стал опекаемым.

Наша часть грузится в эшелоны. Едем на отдых. Разведчики — эта фронтовая аристократия — успели уже начиститься, побриться; у них больше, чем у других орденов. Гордость, молодецкая выправка, величествен­ная снисходительность к связистам, пехотинцам и ко всей остальной братии, как выражаются они, написаны у них на лице. Все заняты погрузкой машин, техники, военного скарба, а они лоботрясничают: ни дать ни взять — привилегированный класс, у них меньше всего имущества, зато больше, чем у кого бы то ни было, груз славы. Из старых моих друзей-разведчиков мало кто уцелел, все новые, в основном молодежь, но традиция живет. Человек еще вчера под стол пешком ходил, толь­ко-только успел стать разведчиком, а глядишь, апломба в нем, как будто самого Гитлера в качестве языка привел.

По служебным делам я ещё на несколько дней оста­вался на месте. Настроение не ахти какое. Всегда так— из тыла рвешься на передовую, а попав в пекло, тянешь­ся в тыл. Н особенно донимает тоска, когда твои одно­полчане покидают тебя.

Как знать, может, как раз в последнюю минуту, имен­но в ту, когда ты остался подчистить чьи-то хвосты, тебя и отыщет какая-нибудь пуля-дура, чем черт не шутит.

— Эй, Метелин! — окликнул лейтенант Березин. — Своих ищешь? Наш вагон возле радисток.

Он догнал меня и пошел рядом.

— Значит, остаешься? Со всеми вместе оно, понят­но, лучше!

— Не утешай, сам знаю. Да полковник брюзжит, — ответил я. —| Вот и остаюсь. За мою любовь к Санину мстит. Ну, и к тому ж недоверие. Как-никак — бывший штрафник!

Березин промолчал. Он не разделял моего мнения. Решил, видно, что просто мне не хочется оставаться, что я, пожалуй, предпочел бы, чтобы эта участь выпала другому.

— Все мы немного эгоисты, — бесхитростно усмех­нулся он.

— Возможно. Видно, я не составляю исключения.

Березин из тех людей, кто мечтает совершить в жиз­ни значительное. Взгляд его на людей, события не омра­чен дотошным раздумьем о вещах, о собственном месте в жизни и своей ответственности. Он воспринимает мир как мир — прекрасный и правильный, таким, каким он был создан еще в детстве, в его воображении близкими людьми. В ложь и подлость не верит; человека видит только в одном свете — солнечном, и ему, человеку, поклоняется. Как-то мы заспорили с ним. Я проклял весь род фашистов и заодно нагромоздил на немцев такого, что и самому стало тошно.

— Немцы дали Гёте, Энгельса, Бетховена, Гейне, — возразил Березин. — И каждый немец все-таки человек. Подавляющее большинство их, правда, мерзостно иско­веркано подленькой идеологией. Мы должны помочь им найти себя.

— То-то они и дают тебе сегодня кувалдой по голове!