Выбрать главу

Счастье к людям приходит по-разному. Все слова пусты, бескрылы, и язык беспомощно жалок перед тем, что хотело выразить мое сердце этой удивительной де­вушке, мигающим звездам, небу, этому живущему во­круг беспокойному миру.

— Арина...

— Вы хороший... Я это почувствовала сразу, когда увидела вас. И я тоже очень люблю небо, тишину, эту желтую осень.

Мы не заметили, как подошли к дому. Неуклюжей громадиной высился он в темноте. На улице окликнул патруль и, узнав меня, отдал честь.

— Хотите еще немного пройтись? — спросила она и чему-то вдруг засмеялась. Смех был негромкий, перели­вистый и заразительный. — Вы знаете, чему я смеюсь?.. Начальник мой сегодня не будет ругаться, если я вер­нусь даже утром. Он уверен, что у меня свидание с ка­питаном. Он его боится.

Я улыбнулся и спросил:

— А вы знаете, чему улыбаюсь я?

— Нет.

— Я убедил себя, что вы не умеете смеяться, что вы девушка тихой улыбки. И вдруг вы смеетесь.

— Мне это только льстит. В человеке каждый раз надо находить новое, тогда он неисчерпаемо интересен. Ведь человек всегда богат, богат сердцем, душой, разу­мом; он должен быть неистощим, как родник, и щедр, как солнце. Сумейте открыть его.

— А если человек — сухарь?

— И его можно размочить. Захотите увидеть в че­ловеке гадкое — увидите, хорошее и доброе — тоже. Многое зависит от вас самого.

За домом метнулся сполох, что-то вспугнуло передо­вую: она на несколько минут неистово забилась в лихо­радке; ожили пулеметы, глухо ухали взрывы и выстрелы, ткань неба жгли яркие капли огня, то рассыпались фонтаном, то отвесно уходили ввысь.

— Красивое зрелище.

— Не будь оно частью войны, я бы с вами согласил­ся. А так протестую. Но об этом лучше не думать.

Арина покачала головой:

— От этого не уйдешь.

— Давайте уйдем хотя бы сегодня. Пусть будет только ночь, звезды и вы.

— И вы, — добавила она.

— Я соскучился по вас, — сказал я. — Ведь не видел вас я с тех давних пор, когда впервые вы во мне, маль­чишке, открыли храбрость, смелость; нет, не это — что-то лучшее: пробудили во мне человека, способного совер­шить подвиг. И подвиг не эгоистический, утоляющий жажду тщеславного, себялюбивого «я». Нет, я не думал о себе, я думал о вас, маленькой неповторимой женщи­не, способной одним своим присутствием дать людям счастье, вызвать в них горение глубоко спрятанного светильника красоты. Я очень соскучился по вас.

— И я тоже. Я вас ждала... Часто я вглядывалась в лица, и мне было грустно: я не узнавала вас. Почему вы не приходили так долго?

— Я боялся, что, даже узнав меня, вы не захотите признать меня. И поэтому предпочел молча мучиться, но не быть отвергнутым.

— Вы смеетесь, а я серьезно. Почему вы не прихо­дили так долго?

— Вы не очень хотели.

— Вы валите вину с больной головы на здоровую.

— Это неправда.

— Чем вы можете доказать?

— Я приведу в свидетели звезды, эту пустынную ночь, безветренное небо и эту тишину. Слышите? Она говорит: Арина, у тебя петушиные повадки — ты при­дира...

— Опять смеетесь?

— А разве всерьез вы не отмечали у себя этих пету­шиных качеств?

— Я придираться буду к вам одному и всегда. Так и зарубите себе на носу.

— Я постиг отличное средство защиты.

— Какое?

— Молчание. Пусть хоть Мамай пройдет — молчи!

— Только никогда не молчите, если вы не хотите при­чинить мне боль. Я не люблю таких спорщиков, которые молчат. Уж если бой, так бой.

— Я беру свои слова обратно.

— Это вы о чем?

— Что суть ваша — тихая улыбка.

Арина рассмеялась, искренняя и счастливая; ей было приятно, что все так легко и просто. Она взяла меня под руку и прислонила голову к плечу.

— Можно идти или стоять так без конца. А вы слы­шите, как у вас бьется сердце? — спросила она и вдруг отстранилась и заглянула мне в глаза. Выражение лица стало грустным. — Я боюсь. Ко мне так много счастья пришло внезапно. Так, наверное, не бывает?

— Вы сами раздаете счастье. Боязнь — не для вас. Пусть боятся те, кто нищ сердцем, кому нечего давать.

— Вы хороший, — она провела ладонью по моему виску, заправила выбившиеся волосы под фуражку. — Все как рукой сняло. С вами мне не страшно. Покойной ночи. Я буду думать о вас. Мне пора идти. И вы не спите сегодня, хорошо?

Она поднялась на крыльцо, прижала пальцы к губам, чуть приметным движением помахала.

— Я люблю вас.

Скрип двери разбудил тишину и увел за собою Ари­ну. Я продолжал еще некоторое время неподвижно стоять, весь устремившись к ступеням, крыльцу, к за­крытой двери. Все приобрело неожиданно смысл, значе­ние, потому что со всем этим соприкасается Арина.

Тесно стало жить. Не нахожу себе места. Как никог­да, много беспокойства и неудобства. Будто вместо легких выросли жабры — хватаю воздух и все голоден.

Все мои утвердившиеся ранее во мне убеждения о чув­стве, красоте, о взаимоотношении юноши и девушки, мужчины и женщины — человечья сущность всего этого, терпели крушение: личное счастье стало главным мери­лом жизни, центром всего, что совершалось непосредст­венно с моим участием и вокруг меня. И худшее во всем этом состояло в том, что я сознавал невменяемость своего состояния, но отделаться от него не мог. Эгоизм стал двигателем. Сомнения, стремление разобраться и утвердить — разумно ли это? — отошли прочь. Я любил. И что б ни делал, какие б мысли ни обуревали — везде чувство: оно поглотило всего меня, не оставив ни толи­ки во мне ни для чего другого.

Петя Кремлев, видя, что со мною что-то творится непонятное, все время отыскивает какие-то дела, вер­тится под рукой, откровенничает. Но о чем бы ни заво­дил он речь, сворачивал к одному — землячке; весь све­тится изнутри, едва я упомянул в разговоре ее имя. Уверяет, что дышится ему легко, что мир раздвинул стены — простор и даль неоглядная — и что война — чепуха, не помеха ему, может, даже лучше, потому что, не будь медсанбата и не оторви у него мизинца, встре­тил бы он случайно какую-нибудь выдру, хлебал бы кислятину с нею всю жизнь. Вон, Иванов, чудак, сохнет по Клаве! — продолжает Кремлев.

— Видно, стервь она изрядная: человека закабалила, а к себе ни на шаг не подпускает. Но все равно он счаст­ливый и меня обзывает не иначе, как ветрогоном. Глуби­ны, говорит, в тебе нет. А если честным быть, то глубина в моем сердце — океан, а у него — блюдце.

— В общем, товарищ старший лейтенант, — заклю­чил Кремлев, — все, что ни делается, все к лучшему. Я считаю, что Иванов не мужчина, а сапог. А он, наобо­рот, считает меня ботинком. Которая из этой обуви лучше, трудно сказать. Мне кажется, что моя, а ему — его. Значит, хорошо придумано, что есть разные сапо­ги, — в этом вся соль. Кому какие нравятся, те и носи. А если жмут, поставь на колодку. И я, например, на весь мир счастливый, что не встретил ивановскую Кла­ву, а то бы бирюком на всех глядел. А ему эта недова­ренная мамалыга нравится, вот и выходит со всех точек зрения: все, что ни делается, все к лучшему.

После обеда я навестил Калитина, выложил ему философию Кремлева. Калитин, метя в меня, полусерь­езно сказал, что до этого не додумался бы сам Вольтер и вся сущность его «Кандида» бледнеет перед филосо­фией простодушного Пети Кремлева. Я не остался в долгу, отметив, что, к сожалению, не могу воспользо­ваться образцом из современной литературы, который бы по глубине философии затмил «Кандида». Калитин воспринял это на свой счет и, сдерживая себя, заметил:

— Судить дозволено только то, что глубоко и хоро­шо знаешь. Критиковать, наворотить гору развалин всегда легче, чем создать, каждый для этого обладает динамитом — «мне не нравится». Эта формула сидит у каждого камнем в печени. Но уразуметь не каждый мо­жет, что это — камень.

— Видеть слабость и недостатки вещи — уже знать наполовину ее, — возразил я.

— Вот именно, наполовину! — иронически поддер­жал он. — Каждый считает своим долгом и обязанностью судить безапелляционно только в одной области — в области искусства. Сунься он в химию, физику, там ему дадут по шапке. Здесь же любой считает себя за­конченным знатоком, мнение которого окончательно и пересмотру не подлежит.