Выбрать главу

— Искусство для всех, а не для одиночек, не забы­вайте, — сказал я.

— Да, да. Я помню об этом. Оно создает человека, помогает ему расправить крылья в любой сфере дея­тельности. Первым у человека было искусство, затем пришли опыт, знание, профессия. И подходить к нему надо с этой меркой. Прочел, скажем, книгу и суди — насколько она продвинула тебя вперед, сделала лучше, добрее, очистила от хлама и накипи повседневности, доставила ли радость, вызвала ли гнев, открыла ли тебе что-то новое. Со всех этих позиций ведите обстрел, и люди, создающие искусство, не спрячутся в кусты. Осо­бенно открытая мишень — литература. Ее, как овцу, то стригут, то пинают, то свежуют; затуркали, и литерато­ры только и знают, что приспосабливаются, как сде­лать глаже, причесаннее, чтоб уберечь свое дитя от пин­ков. Дикий ужас. Критика возведена в ранг генералис­симуса. И попробуй, да если ты еще рядовой, не стать перед ней навытяжку! И все-таки наша литература му­жественна и тверда, как кремень. Никогда она еще не была в такой степени знаменем бойца и гражданина, как нынче. А вы говорите об образцах!

Неожиданно вспыхивает искрометный спор, доходя­щий до высоких нот и резкости. Калитин непреклонен, но и я не лыком шит: черное не назову белым. Каждое десятилетие отмечено своим литературным героем. Были Онегины, Печорины, Рудины, Базаровы, Нехлюдовы, Мелеховы, Телегины, Рощины, Корчагины. Кто будет сегодня? Где он, этот герой? Кого произвели на свет тридцатые-сороковые годы?.. Калитин восклицает, что минуло время одиночек и выскочек; герой нашего вре­мени — это он, я, ты — все мы. Народу отдано должное— он творец! И сегодня только он может быть истинным героем, все остальное — подделка. Но я стою на своем, пытаюсь винить писателей в инертности: гений сумеет подметить и создаст обобщающий, нарицательный об­раз; трагедия состоит в том, что, к сожалению, гении последние десятилетия не родятся. И тотчас на меня опрокинут переполненный ушат имен, каждое из кото­рых героично.

И обзор с калитинской вышки довольно широк: любой из нас по-своему на пьедестале. От этого нельзя отмах­нуться, в этом есть рациональное: эпоха героическая, дел героических у каждого из нас полон рот, но назвать себя правофланговым эпохи — имею ли я право? Имеет ли право первый, второй, третий... Впитал ли я в себя все то лучшее, чем богата окружающая среда, мое об­щество, привились ли мне его пороки? Какие царапины и наросты в груди у меня от социальных бурь? Да и вообще — продукт ли я всецело своего времени?.. Про­дукт?! Мне, человеку, смешно это слово, но сплетён и соткан я из сотен, тысяч, миллионов нитей распростра­ненного на земле материала, имя которому — общество. Перечислять литературные имена и утверждать, что они — герои, равнозначно отрицанию героя. Бессмер­тие венчает тех, кто впитал все доброе, великое и смеш­ное своего времени...

Калитин кипит. Часто я оказываюсь подмятым, опро­кинутым на обе лопатки. Переворошив чуть ли не всю историю, он становится вдруг Голиафом мысли. Убеж­денный и страстный политик в нем довлеет над писате­лем. Историю он знает только как историю производи­тельных сил и производственных отношений. В этом, на мой взгляд, несовершенство не только его одного: гово­ря в сущности о правильных вещах, он, как, впро­чем, и многие другие, все стрижет под одну гребенку, забывая, что история не скучная, трудноусвояемая сти­хия и приправленная политическим морсом быль, а пол­на ярких моментов, великолепных, высоких и мерзких лиц, честолюбие которых часто повергало человечество в жар и холод; забыть об этом — значит утверждать, что герои — я, ты, он — все мы. Это верно и вместе с тем это слишком далеко от истины.

Но едва я высказал это убеждение, как Калитин увлек в новые непролазные чащобы. Наступили годы безраздельной власти массы, и необращенный в эту веру человек плохо кончит, оставив после себя бессчет­ный ряд ошибок. Нарицательный герой — осколок про­шлого, страницы современных книг не для него. Идет битва за жизнь — одиночкам ее вести не под силу. Предки-скифы тоже рождали героев, но время стерло их имена, а скифов, как символ неодолимых, память хранит. И когда я восклицаю — скиф! — воображение рисует образ храброго и сильного бойца, вместившего в себе весь народ.

Калитин пододвинул мне портсигар:

— Курите.

— Табачный дым не обратит меня окончательно в вашу веру, — пошутил я.

Но разговор был прерван, принесли полосы газеты.

— Разговор наш, кстати, старший лейтенант, не окончен, — сказал Калитин и вышел из землянки, оста­вив меня одного. Типография у Калитина размещена в крытом кузове автомашины, люди устроены плохо. Да и сам он ютится в тесной, сырой землянке. Калитин! Вот уж типичное дитя своего времени: располагая неограни­ченными возможностями, не может создать самому себе хотя бы копеечные удобства в быту. Когда Калитин вер­нулся, я ему сказал об этом. Он, смеясь, взвалил все на войну. Нет, такая уж натура у его поколения — вершить великое, а о собственных удобствах думать в последнюю очередь!

Покинул я Калитина неразряженным. Собственно, я и встретился с ним затем, чтобы излить душу, он же увел в другую сторону. Ощущение тесноты, беспокойства еще сильнее охватило меня.

Пытаюсь проанализировать самого себя, разобрать по косточкам, определить — каков же я фрукт? Но это плохо мне удается: каждый день уносит на годы впе­ред. И если настанут времена, когда разум отвоюет у природы тайну эликсира долголетия и отдаст его чело­веку, чтобы жить двести-триста лет, все равно поколе­нию будущему не догнать в возрасте нас, людей два­дцатого века. У нас самая короткая и самая длинная жизнь. Мы успеваем сегодня за недели, месяцы, счи­танные годы сделать и пережить то, что другие не успеют за двести. И неудивительно, что я не нахожу в себе вчерашних черт и особенностей, не могу познать себя до конца. Я ринулся с обрыва, не раздумывая и не оглядываясь, в реку чувства, ринулся, не зная, как глу­бока эта река. Ты действительно прекрасно, мгновение! Ради тебя стоит жить.

Но как ни странно, эти горячечные мысли разделил и поддержал светлоголовый Санин. Застал я его на почте. Он отправлял свои записи и советы школе, в ко­торой работал до войны. Беспокойный характер!

— Вот, — сказал он. — Пожил немного в другой сре­де, пообщался с тобою, с солдатами, мир пощупал ру­ками и увидел, что стены школы надо раздвинуть. Вот тут намараковал, — указал Санин на пухлый пакет.— Для того чтобы кроить безошибочно человека ладного, школу надо сделать жизнью. А то выходит, что у древ­них греков школа была совершеннее и современнее, чем у нас. А ты зачем здесь? — спросил он и, уловив мой взгляд, перевел глаза на Арину. Она сидела в дальнем углу, занятая делом. К ней подходили какие-то люди, о чем-то советовались, что-то спрашивали, брали стопки корреспонденции. Мне она незаметно кивнула: скорее, мол, разделывайся со своим подполковником!

— Эта девушка напоминает Наташу, — заметил Са­нин. — Хотя внешне сходства нет. Чуть было не бросил­ся к ней. Все так остро встало в памяти.

— Как ваши гитара и шахматы? Улеглись страсти?— спросил я, желая отвлечь Санина от начатого им раз­говора.

— Улеглись. Забыты старые друзья. Увлекся англий­ским языком.

— Почему именно английским?

— Ему, русскому и немецкому сегодня принадле­жит мир.

— А французский?

— Он, как и испанский, утратил былую славу. На­деюсь еще побывать с экскурсией в Австралии, Индии, Африке и узнать все самому, без переводчиков.

Санин! Всегда в нем все мне родное и близкое: и его глаза, светящиеся умом из-под густых белых бровей, и суровая диогеновская внешность, и угловатость, кото­рую он тщетно старается скрыть.

— Ты извини, — сказал он, — что вспомнил Наташу, к слову пришлось. Ее так до конца и не понял. Она почти такая же закорючка, как и ты. Двое моих не до конца понятых детей. Пожалуй, самых любимых. Хоро­ши же вы у меня! Вот и она, уехала — и ни слова, ни привета. Хотя бы смеха ради черкнула старику.

Санин заторопился. Я вызвался его проводить до передовой, но он не позволил мне сделать этого. У во­рот еще раз пожал руку. Глядя в глаза, спросил:

— А тебе Арина не напоминает Наташу? Я, собст­венно, для этого и заглянул на полевую почту. Чтобы поглядеть. Слышал, у тебя с Сосновым неприятности. Но, кажется, ничего, пожара никакого нет? Да, получил от Питерцева письмо. Ты помнишь его? Учится. Дово­лен. Он разыскал Наташу. Кто знает, может, после войны будет зал, музыка. За дирижерским пультом — композитор Питерцев. В зале тихо. В зале, музыка. В зале самая красивая женщина — Наташа. Музыка и она что-то одно целое, олицетворение чего-то непости­жимо прекрасного. Ими живет Питерцев.