Выбрать главу

Куда ни кинь глазом — везде белым-бело. Лебяжьим пухом метель заносит черные следы войны. У обочин дорог из-под снега уныло выглядывают разбитые маши­ны, обгоревшие танки, никому теперь не нужные, бро­шенные поварами походные кухни. А в стороне стоит седой, как тысячелетний старец, еловый лес. И, кажется, зовет он к себе нас, идущих вперед солдат, чтобы, как в детстве, приголубить своей по-матерински нежной ти­шиной.

Мы шли на запад.

Я давно уже не получал писем из Пятигорска. Почта работала из рук вон плохо. Письмо могло идти и три дня, и месяц, и год, и вообще исчезнуть бесследно, а нас жгло неутолимое желание знать, как живут близкие, чем дышит мир: ведь мы отстояли Москву! Меня беспокои­ло, что сталось с Тоней. Уехала ли она? Месяца полтора назад мать писала, что Тоня собралась уезжать. Она вышла замуж за раненого полковника, лечившегося в их госпитале, заходила к нам, просила передать, чтобы я ее не судил... Вот и всё. Это сообщалось матерью с брюзжанием, скороговоркой, и я фактически толком ничего не понял, оставался в неведении. Философия ма­тери мне была великолепно известна: у нее — живые ждут... Даже если доподлинно знаешь, что близкого тебе человека нет, все равно жди!.. Разумеется, я не разде­лял эту ее логику, но поспешность Тони была мне не­приятна, мне было обидно за покойного друга. Он слиш­ком горячо верил в любовь — в эту несовершенную вещь — и, пожалуй, заслуживал, чтобы траур по нему длился немного дольше. Но я говорю так, быть может, просто потому, что так принято; обыватель всегда судит другого, считая, что он лучше. Но как я ни старался мысленно уподобиться Тоне и представить круг ее мыс­лей — не смог. Я фактически склонялся к философии матери. Но если бы довелось мне сделать выбор, ока­жись я на месте Тони, очень сомнительно, что я не посту­пил бы так, как поступила она, гадко и скверно.

Мы шли вперед. И как мелок и мизерен был мир, все мечты и треволнения одного в сравнении с тем, что происходило вне меня. Грохотала вселенная, сдвигались миры, шел гигант — Человек, неся Освобождение, Жизнь, Счастье.

На Волоколамском шоссе, под Истрой, я встретил товарища, с которым был в пекле под Слонимом.

— Захаров!

— Метелин!

Мы обнялись, как братья.

— Как живешь-можешь?

— Живу припеваючи, мухи не кусают — холодно. Немца бью. А главное — служу в дивизии Ногина.

— У какого еще Ногина? Ты что?

Захаров весь светился:

— Короткая память у вас, товарищ лейтенант. А вы, кажись, еще земляки. Он, Ногин, теперь полковник. И скоро, поговаривают, генерала дадут. Нашего Алек­сея Васильевича, поди-погляди, каждый солдат в диви­зии знает. У него сам Жуков частый гость.

Я не верил своим ушам.

— Погоди, Захаров, Ногин ведь погиб.

— Такие, товарищ лейтенант, не умирают.

— Да ну тебя к черту. Расскажешь толком наконец?

Захаров недоуменно пожал плечами: «Ты что, с неба

свалился?..» — говорили его глаза.

— Где сейчас Ногин?

— Понятно где, в штабе. Пойдемте доведу.

Когда мы вошли в деревушку, где размещался штаб дивизии, уже совсем стемнело. Захаров уцелевшей ули­цей проводил меня к бревенчатой избе:

— Вот тут находится товарищ комдив.

Сердце мое отчаянно колотилось. Долго в темных сенцах я не мог отыскать скобу и открыть дверь. Даже вспотел от волнения. За дверью, рядом, скрипнули по­ловицы, я посторонился, предположив, что навстречу выйдут, но шаги удалились: кто-то прошелся по комна­те. Наконец я очутился в избе. Ногин стоял в дальнем углу, задумавшись. Я сразу узнал его. Что это?.. Пустой левый рукав гимнастерки прихвачен ремнем. Голова белая... На столе ярко, до боли в глазах, горела лампа.

— Разрешите?

Ногин вздрогнул, повернулся.

— Алексей Васильевич...

Мгновение он стоял вполоборота, вглядываясь, на его лице была печать раздумья он еще не возвратился окончательно из мира, в котором только что пребывал. Но вот лицо его разом просветлело, он сделал несколь­ко широких торопливых шагов навстречу, и мы обнялись.

— Какое совпадение! Я только что думал о Пяти­горске, — срывающимся голосом сказал Ногин. — Те­бя вспомнил — открытого, хорошего, незацелованного жизнью парня. А я не забыл твоей философии, твоего замечания об альфе и омеге. Помнишь? Ты был тогда слишком юн...

До меня не сразу дошло, о какой альфе и омеге он говорит, а когда понял, мне стало не по себе, хотя по лицу Ногина ничего нельзя было прочесть, оно свети­лось радостью встречи. Тысячи предположений проне­слись у меня в голове.

— Как хорошо! Откуда же ты взялся, мой путаник Метелин? — что-то непривычно нежное и трогательное было в этом восклицании.

— Мир тесен, — только и нашелся я, поглощенный одной мыслью: известно ли ему о Тоне? Как мне сооб­щить ему об этом? Умолчать?

— А ты прямо орел! — Ногин хлопнул меня по пле­чу. — Повзрослел, не узнать.

Отыскалась бутылка вина. Ординарец накрыл на стол, откупорил банку консервов, нарезал колбасы, сала. Чокнувшись, мы выпили за встречу. Откровенно ска­зать, я уже был не рад, что встретил Ногина, лучше бы все осталось так, как было... Лучше бы я ничего не знал, оставался в неведении, убежденный, что жена этого человека обладает исключительно счастливой способ­ностью — быстро забывать. Оказаться же свидетелем сетований, выражать соболезнования — прескверная участь. Я знал Ногина только сильным. Он был для меня образцом, человеком из семьи твердокаменных Корчагиных. Другого я не хотел знать.

— Я вас уже похоронил, — сказал я Ногину.

— Если бы только ты один... — Ногин выжидающе глядел на меня. Я почувствовал, что он о чем-то спро­сит, и опередил его:

— Где вы пропадали? После Новогрудка точно в воду канули! Не написать ни одного письма! Не дать о себе знать, Это... уму непостижимо. Так может черт знает что произойти...

Ногин возразил, скупо рассказал о ранении под Мин­ском, о боях в Смоленске, об окружении под Ярцево, из которого он выбрался с боями и где получил увечье...

— Вышло так, что письма мои домой не дошли, а вот извещение о моей смерти и твое письмо Тоне о том, что я погиб, дошли. Их-то я и нашел дома.

Что-то тяжелое навалилось на мои плечи. Я отпил из стакана глоток вина, и оно обожгло мое пересохшее вдруг горло.

— Мы, оказывается, были с тобой в Пятигорске поч­ти в одно и то же время, как я узнал потом, — после паузы продолжал Ногин. — Я приехал, кажется, чуть ли не в день твоего отъезда. Приехал?.. Меня привезли запеленатого бинтами. Без руки, с осколком и четырь­мя пулями в теле. Около месяца полузабытье. Черная, страшная ночь. И вдруг восстановилась речь, я понял, что буду жить, что счастлив: у меня опять весь мир, я обладатель, хозяин этого мира. Жена, дочь... Солнце, воздух, сознание... Я тут же попросил врача позвать Тоню.

Ногин смолк. Поглядел на стакан, наполненный ви­ном, отодвинул его. Сильно горела лампа, желтоватый свет ее бил в глаза. Левая бровь у Ногина чуть вздраги­вала, лицо оставалось непроницаемым. На голове — ни одного темного волоска, весь белый, точно суховеем обожжен.

— Что же дальше, Алексей Васильевич? — нарушил я тишину, зная, что своим глупым вопросом тревожу и без того незажившую рану.

Ногин сухо усмехнулся.

— Будущего у этой истории нет. Я побеспокоился и определил дочь. Она была у ее родителей. Это главное. А жена?.. Что ж, Тоня не виновата.

— Вы ее оправдываете?

— Обстоятельства сложились так, что с характером этой женщины и всеми ее добродетелями поступить ина­че было нельзя.

— Значит, все можно исправить? — обрадовался я.— Узнав, что вы есть, Тоня непременно вернется. Она ведь любила...

— Живые ждут, мой друг. Ждут. Ждут. Ждут. А если перестают ждать, они утрачивают веру... Без веры — все обман. Довольствоваться крохами вместо цельного чувства — пошло. Тоня знает, что я жив, хотела вернуться. Ей я сказал то же, что сейчас сказал тебе.

«Ногин, — думал я, глядя на его белую-белую, точно высеченную из снежного камня голову, — что ты за чело­век? Оправдывать и судить! В Новогрудке мы спо­рили о счастье. Я чувствовал, что оно — итог жизни, ты — что оно есть сама жизнь. И я готов сейчас при­знать, что ты счастлив, обладая способностью быть трез­вым, жизнь отступает перед тобой — ты сильнее.