Выбрать главу

— Я, пожалуй, как и Калитин, вначале не понял бы вас до конца.

— Замените мне чай, — попросила она. — Впрочем, оставьте.

Она стала торопливо собираться. Я не удерживал ее. Она была в том состоянии, когда человек не находит места, не знает твердо, где нахлынувшие к нему жела­ния, смутные и неопределенные, найдут окончательную разрядку, принесут успокоение.

— Хотите, и я вам открою свою беду?—спросил я.

Надя уже оделась.

— Я не верю, чтобы у вас было плохо.

— Вот прочтите, — и передал письмо Арины.

Живое, подвижное лицо Нади застыло, во взгляде—любопытство и зависть. Но это была только вспышка. Потом все сменилось непроницаемым равнодушием, скорбью.

— Арину мне жаль. И, может, потому, что я чуточ­ку вас ревную. Прощайте. — Она возвратила письмо.

— Я провожу вас.

Отрицательным жестом она остановила меня на ме­сте. В глазах ее ничего не прочесть, кроме желания ско­рее уйти. Я поцеловал ей руку.

— А ведь в первые встречи вы были мне чужды. Теперь — самый близкий человек, перед кем я всегда смогу излить душу. И я теперь в жизни не одинока.

Надя вышла.

Сиротливая пустота окутала землянку. Кажется, только сейчас была хорошо, со вкусом обставлена квар­тира и кто-то взял и оголил вдруг стены, вынес всю мебель. Лишь на столе остывал нетронутый чай в круж­ке. «Странная любовь к чаю!» — подумал я. И вдруг обратил внимание на скомканное письмо Арины. И точно обожгло меня. Я должен, не теряя ни одной минуты, немедленно идти к ней! Все объяснить. Мне дорого каж­дое ее мгновение, мучительны ее тоска, боль, сомнения. Стал быстро одеваться, натянул полушубок; долго, не­выносимо долго искал перчатки и рассердился, решил обойтись без них. На пороге вырос Иванов. Плечистый и угловатый.

— Приходила Арина, — сказал он. — Она не захо­тела войти, узнав, что тут товарищ военфельдшер.

Я опустился у двери на табурет. Стало не по себе. Как все странно устроено...

Наконец перестало быть секретом, что на Волге раз­разились события, повергшие в смятение наших врагов. Севернее и юго-восточнее Сталинграда железное кольцо немцев прорвано, станция Лихая в руках советских войск, и есть все основания ожидать, что армия Паулюса будет замкнута в гигантские клещи. Однако судь­ба наступательных операций почти всегда изменчива, впереди — тяжелые, суровые, изнурительные бои, исход которых будет зависеть уже не столько от опыта и уме­ния воевать, сколько от скрытых в каждом солдате (немецком и русском) душевных сил. В числителе зна­чилось — умение, запас энергии и желание одолеть врага, в знаменателе были усталость, опустошенность и еще раз усталость. При любом, самом лучшем решении этой задачи в результате выходил бы нуль, то есть окончание войны. Но как немцы, так и русские пони­мали, что этого произойти не могло, и не хотели этого... Первые потому, что слишком ушли далеко вперед, вто­рые — слишком далеко отступили, чтобы можно было с этим примириться. Сдача Сталинграда, как и в свое время Москвы, означала бы для нас полную капитуля­цию не военной машины — бои, несомненно, еще бы шли где-то в глубине страны, — а капитуляцию духа перед юнкерами и фашистскими молодчиками Гит­лера.

И если наша организация военного дела оказалась фактически устаревшей и была доломана и создана новая молодыми советскими генералами и трезвыми людьми, пришедшими в армию в последние годы, то дух за двадцать месяцев войны, как в горниле, обрел еще большую крепость. И поэтому сдать Сталинград озна­чало бы тягчайшее преступление не только армии в це­лом, а каждого советского человека в отдельности, это бы означало убить в себе все то здоровое и главное, от чего в конечном счете всегда зависит победа. Опера­ции, развернувшиеся на Волге, при их благоприятном исходе, скажут русским, что война ими выиграна, война пошла на убыль; впереди предстоят бои, пусть нередко успешные для немцев, но это уже не будет иметь суще­ственного значения. Первостепенное свершилось. Неук­люжий, громоздкий, растянувшийся от полярных льдов до субтропиков фронт разбудили раскаты орудий волж­ского плацдарма; так громовое эхо будит лес и раскаты­вается из конца в конец. И хотя газеты еще скупы на вести, хотя еще никем не дан окончательно сложившийся прогноз переменчивого счастья войны, но в душе солдата уже искрилось солнце. Все пришло в движение, совпав с желанием и волей людей на фронте и в тылу. Все чис­тилось, перестраивалось и подтягивалось. Громова и Ка­литина эти дни не застать в штабе. Мое личное, беспо­коившее нещадно меня, окажись оно достоянием других, выглядело бы мелким и пустым в сравнении с неожи­данно взбурлившим потоком значительного и большого. Готовилось наступление. Не дать немцам возможности перебросить хотя бы часть сил с нашего участка на Вол­гу — стало главным в жизни генерала, офицера, сол­дата. Каждый в напряжении ждал приказа.

Когда гремят пушки, молчит вдохновение и прячет свои тайны сердце. Я все больше отходил от Арины, снедаемый мучительной неопределенностью; вырвать из груди то, что там пустило глубокие корни, значило вырвать жизнь. Ее короткое полное гнева и скорби пись­мо, но зыбкое в своей уверенности, меня в конечном счете порадовало: только любящая рука могла написать так! Но когда Арина натолкнулась у меня на Надю перед ее отъездом, то опасения ее стали выглядеть прав­дой. К тому же ей наушничает Соснов. Да и она сама воочию убедилась в моем коварстве. Гнев, слезы, жела­ние мести вытеснили благоразумие и овладели ею. Она могла простить все, кроме обмана, которого в сущности не было, но в который она уверовала больше, чем во все существующие истины. Любовь в хорошем и в дур­ном — слепа. Дважды я пытался встретиться с Ариной и оба раза тщетно. В третий я решил быть настойчи­вым, пришел на почту и застал там Соснова. Он, Кар­пинский, круглоликая бесцветная девушка, прибывшая сюда вместо Нади, и сержант-цензор резались в под­кидного. За стенами землянки для них жизнь не сдвину­лась с места, частное и общее было пустым звуком: они отработали положенный в полевых условиях свой рабо­чий день. Арина стояла подле Соснова, заглядывала ему в карты, в руке у нее кружка. Мое появление не вывело ее из равновесия. Напротив, обрадовало, но не в добром смысле, потому что появилась возможность наглядно показать мне, что время ее не заполнено скукой.

— Ты опять в роли водоноса? Я тоже жаждущий, напои, — указал я Арине на кружку.

Уши у Соснова покраснели. Карпинский поздоровал­ся и предложил стул. Арина осталась холодной.

— Что, тоскуете, товарищ старший лейтенант? — прозрачно намекнул на Надю Соснов.

— Так точно, товарищ капитан, соскучился по вас и заглянул на огонек. Надеюсь, рады гостю?

— Как сказать.

— – Неужели колеблетесь? Тогда не буду надоедлив. И повернулся к Арине. — Мне необходимо с тобою пого­ворить, чтобы все объяснить. Объяснить, что клевета живуча. Клеветники обладают силой, способной без точки опоры опрокинуть земной шар. — И пульнул ка­мень в огород Соснова.—Тем более, если обладать сла­щавой, липкой, как патока, физиономией.

Арина нарочито подчеркнула «вы»;

— Я бы могла поверить, если бы вы сами верили, что все это клевета. У вас достаточно на это смелости?

— Да.

Соснов с гневом бросил карты на стол.

— О какой смелости вы ведете речь? Умрите, но не давайте поцелуя без любви, Метелин!

Я едва сдержал себя, спокойно ответил:

— Если бы речь шла о вашем поцелуе, Соснов, я бы удавился, но не принял его. У вас мокрые губы.

Соснов вскочил, покраснел как вареный рак. Что-то сказал обидное, но меня он больше не мог ничем ужа­лить, даже если бы свершилось чудо — взорвался он от злости и желчи. Я повернулся и вышел. Некоторое время еще надеялся, что Арина остановит меня, выбежит вслед. Но, увы, этого не случилось. Встречи с нею были вечно­стью и неповторимым мгновением одновременно; я бы­вал счастлив, знал радость, горе и слезы, но никогда еще я не испытывал столько мучительной боли и не был так несчастлив, как сейчас. Точно вывалянный в грязи шел я. Все вдруг обернулось против меня, сомкнулся круг, и тем более это унизительно, что причиной всему несураз­ность, ложь, подозрительность; человек, которого стал считать своим вторым я, который вытеснил из меня мел­кую щепетильность тщеславия, смог поднять меня вы­ше, сделать красивее мое сердце и душу, наконец, без остатка всего заполнить собою, легко захлопнул передо мною дверь, со злой иронией усомнившись в моем муже­стве. В груди тоскливо. Мозг отказывается что-нибудь понимать. И если бы смерть сейчас вырвала меня из жизни, придавила тяжестью земли, то и тогда бы, кажется, не утихла боль; нужно было что-то сильнее смер­ти, чтобы унять во мне все это.