Выбрать главу

Я задержал на нем вопросительный взгляд.

— Что это за зверь и с чем его едят?

— Не острите.

— Тогда предложите ввести в школьную программу новый предмет—любовь. Чтобы я не был безграмотным.

— Не острите, — повторил Санин. — Над своим же невежеством смеетесь. Да, в программу школы непре­менно надо ввести предмет — чувство, любовь, эмоции. Вы правы.

— Этого я не утверждал, — возразил я.

— Я это утверждаю. Да, изучать любовь как любовь полезнее, чем иные пустопорожние предметы, для того чтобы стать человеком. Изучать любовь Ульянова и Крупской, Павки Корчагина, любовь Чернышевского, Анны Павловны, наконец, Аксиньи, Анны Карениной — значит воспитывать в себе доброе, разумное, значит вы­травить из себя то, что близит нас не к человеку, а зве­рю—ревность, эгоизм, алчность и деспотизм. Любовь— то великое, божественное благо, то нечеловеческой муки кара для человека, — часто слышим мы. Кара — всегда следствие безграмотности в чувстве, инстинкта. Не улы­байтесь скептически, — вспылил Санин. — Если бы на­равне с историей, математикой, физикой у нас в школе читался предмет — чувство, любовь, эмоции, вы были бы лучше, собраннее, чище, Метелин. И сотни, тысячи ваших сверстников — тоже. И школа после войны при­дет к этому предмету. Ваш потомок не будет, подобно вам, числить себя мутной лужей.

— Утопия, Степан Петрович.

Санин не собирался сдаваться.

— Сегодня — да, завтра — нет. После войны, наряду с восстановлением хозяйства, мы серьезно вернемся к человеку. Его моральное кредо станет не только главным предметом школы, жизни. Научить юношу, девушку пра­вильно любить — значит на две трети сделать их насто­ящими людьми. И на все сто процентов изгнать из жизни идиотизм, азиатчину, пошлость.

— А пока? — прервал я Санина.

— А пока... — запнулся он. Мгновение раздумчиво молчал, затем решительно добавил: — А пока вот про­чтите, — Санин протянул мне письмо. — Читайте, читай­те! Это совсем не то, что вы предполагаете. Весьма лю­бопытно.

Это была частная записка Соснова.

«Степан Петрович, прости,— писал он Санину,— что я такой скот — не могу высказать просьбу устно. Дела! Сам знаешь, каков мой генерал, у него не разгуляешься на воле. Звонить тебе не решаюсь по этому вопросу, так как разговор через час будет достоянием дивизии; такая уж у нас конспиративная связь! Короче, сегодня решен вопрос о Метелине (я как-то тебе о нем говорил. Стар­ший лейтенант...). Он направлен в твое распоряжение. Постарайся сунуть его куда-нибудь в преисподнюю, что­бы он оттуда не вылез. Подробности — при встрече. Заранее обязан и тысяча благодарностей. Генерал се­годня о тебе хорошо отзывался.

Твой Соснов».

Я так и застыл на месте.

— Вы, оказывается, с ним на «ты»?

Санин подошел к печке, достал уголек и раскурил трубку.

— Однажды Громов пригласил к себе командиров полков и чистил нас, как говорится, за милую душу. Подле генерала вертелся Соснов. — Санин вернулся к столу. —Приглянулся он мне тогда. Первый раз ошибся в человеке, потянулся к нему. После снятия стружки Громов оставил нас ужинать. К концу вечера Соснов мне уже говорил «ты», клялся в преданности и верно­сти. Выболтал о романе с Ариной. Твои ворота он, разу­меется, вымазал дегтем. Я умолчал, что знаком с тобою.

— Нечего сказать, в вашем присутствии обливают друга грязью, а вы и глазом не моргнете!—вспылил я.

Санин пропустил мое замечание мимо ушей, похло­пал письмом по ладони, затем спрятал в карман.

— Обидно. Вы почти ровесники и такие разные. Один предпочитает открытую игру, другой — закулисную возню. Мерзко и нечистоплотно. «Сунуть в преиспод­нюю!» Откуда это у него? Окажись я пошляком, карье­ристом, просто слабовольным, я бы распорядился вашей жизнью, как двугривенным. В противном случае я бы мог оказаться в немилости у Соснова. А ведь печка, от

которой вы оба танцуете,—любовь. И ты еще говоришь...

Я окончательно успел прийти в себя. Сказал Санину:

— Вы не объективны к Соснову. Если он чуть-чуть не провел на мякине такого стреляного воробья, как вы, то что ему стоит подцепить на крючок доверчивую плот­вицу? Это тоже надо уметь. Соснов — талант! — Я рас­смеялся.

Мое легкомыслие Санину было неприятно; он даже заметил, что мог ждать всего от меня, только не поверх­ностного отношения к делу.

— Соснов не так прост, — добавил он. — Ядовит и может укусить.

— Если вы ему в этом поможете, — уже серьезно сказал я. — А что касается предмета в программе шко­лы — любви, то все-таки это утопия. После войны все будет не так. Время далеко уйдет вперед, и то, что сего­дня разумно, завтра окажется архаичным.

— Стать лучше — никогда не архаично.

Я начал собираться. Санин уже не удерживал боль­ше. Но ушел я с сознанием, что он так и не решился сказать мне чего-то главного, оставил для другого раза.

Утром, ни свет ни заря, Санин был уже на ногах, заявился ко мне в землянку, приказал по тревоге под­нять разведчиков. До наступления рассвета еще часа два-три. Самый сладкий сон. Внезапный подъем по тре­воге расстроил людей — некоторые только-только вер­нулись с поиска, не успели отогреться с мороза. Вторую неделю кряду бьются люди, стараясь добыть языка, устали как черти, и все тщетно; глядя на Санина, дума­ли: «Понимает ли он, что такое невыносимо трудно?»

Санин тоже мрачен. Свинцом налит взгляд.

— Добыть языка надо! — Слышится его прерывис­тый голос.—Я преднамеренно не тревожил вас и вашего командира с вечера, чтобы дать возможность отдохнуть телу и забыться голове три-четыре часа. А сейчас в до­рогу... —Санин посмотрел на часы, повернулся ко мне.— Тактику, старший лейтенант, надо изменить. Разбейте людей на три группы. Перед каждой в отдельности по­ставьте определенное задание — добыть языка. Добыть, чего бы это ни стоило! Участки, — он расстегнул план­шет, достал и развернул карту, — вот здесь, здесь и здесь. Одну из групп возглавите вы лично, старший лей­тенант.

Мы нырнули из тепла в предрассветную стылую рань. Холодно было сердцу. Сжималось, дрожало оно на вет­ру. Собаку не выгонишь со двора! Разведчики шли.

«Язык» был приведен. Заработали все телефоны от ротного до армейского. Воркующе трубка слала поздрав­ления, разливала горячую неподдельную радость: «На­конец-то! Даже не представляете, как это много значит!»

Мы, разведчики, исподлобья глядели на языка, пере­пуганного, маленького, как сморчок, немца. Слишком на этот раз дорого он стоил.

Меня к обеду доставили в медсанбат: часть черепа была оголена. Словно умелая рука куперовского индей­ца скальпировала кожу. Благо разведчики, бинтуя, не отсекли ее совсем! Санин плакал. Я не видел его слез, но слышал их, пошутил:

— Один мой знакомый когда-то мне говорил: есть главное и второстепенное; есть то, что принадлежит всем, и то, что принадлежит каждому человеку в отдель­ности. И еще он говорил мне: мало быть мужественным перед другими, надо быть мужественным и перед собой. Самый великий подвиг — это прожить жизнь. Без му­жества этого не сделать. В противном случае будет не жизнь, прозябание.

— Не дури! Молчи. Тебе нельзя говорить!

— Вот так вы, педагоги, всегда. Ставите нам образ­цы, а когда мы уподобляемся им, сокрушенно разводите руками, приговаривая: а мы-то думали — он будет че­ловеком!..

Санин сам доставил меня в санбат, поднял всех на ноги, сидел до позднего вечера, пока не окончилась опе­рация. И только к ночи вернулся в полк.

Ночью мне было плохо. Но к утру температура упа­ла, сознание прояснилось. К вечеру стало очень худо, ночью опять повезли на операционный стол. Ни на ми­нуту я не сомневался, что буду жить. Хотя вокруг почему-то слишком все напряженно; сестры и врачи ходят в моей палате на цыпочках, шепчутся. Краем уха случайно уловил: «Три дня... не больше. Внезапный шок... Ган­грена неминуема. Может, срочно эвакуировать?.. Сейчас уже бесполезно... Повторить вливание?.. Этим ускорите конец; всякое возбуждение категорически противопока­зано...» Но в этом категорическом приговоре я различил и голос отчаяния и окликнул его.

Подошла дородная с прелестным материнским лицом женщина в звании полковника. Прикоснулась прохлад­ной рукой к моей, негромко спросила: