Выбрать главу

Островского привезли на лечение в Сочи летом 1932 года. Его поместили в санаторий «Красная Москва», чтобы попытаться воздействовать на болезнь сероводородными источниками Мацесты. В те годы моя мама, чтобы прокормить семью, пошла работать подавальщицей - так тогда называли официанток - в тот же санаторий, а ее подруга Нина Александровна Якунина устроилась там санитаркой второго Корпуса, куда поместили больного Островского.

Жили мы на Батарейке двумя семьями - Якуниных и Пустоваловых, так было легче пережить голод и неустроенность того времени. Тогда еще мало кто из сочинцев, кроме этих двух женщин и близких Островского, знал, что он пишет книгу. В это трудно было поверить. Стоило взглянуть на больного, чтобы понять, в каком тяжелом, просто отчаянном положении находился этот двадцативосьмилетний молодой человек. Полный паралич, слепота, целый набор других болезней. Я часто видел, как приступы болей [106] судорогами сводили его вконец измученное тело, и много раз, забившись в угол, я лил горькие слезы отчаяния от того, что никто не мог помочь в эти минуты моему старшему другу.

Мама и Нина Александровна взялись добровольно ухаживать за больным, а вместе с ними и я, движимый острым интересом к человеку, который «пишет, ничего не видя», сблизился с Островским. Все чаще я стал ходить в его палату на втором этаже, рассказывать по его просьбе о своих мальчишечьих и пионерских делах и с удовольствием слушать его ровный доброжелательный голос, начисто лишенный менторского тона.

В те годы благодатный уголок русской земли, где мы жили, тоже не обошли страдания и горе: голод, лишения, аресты, разоренные семьи - все это мы испытали на себе. Но муки больного Островского, его безнадежное бедственное положение не шли ни в какое сравнение с нашими бедами. И здесь во всей силе и красоте раскрылось перед людьми его самое прекрасное человеческое качество - мужество. Может быть, именно это с особой силой и притягивало к нему людей.

Помню, как с первых же встреч с Николаем Алексеевичем начисто исчезло чувство, что я имею дело со смертельно больным, беспомощным человеком. Он был прост, доступен, весел и жаден к жизни. Мужество породило и укрепило в нем еще одну замечательную черту характера - оптимизм. Желание быть полезным людям, идти в ногу с жизнью, вера в правоту личных поступков, в лучшее будущее народа составляли как бы основу его существования. В «Красной Москве» этот парализованный, слепой человек стал центром людского притяжения. К нему шли не только ради любопытства, но и для того, чтобы получить ответы на мучившие всех вопросы. А их в то время было предостаточно.

В стране шла борьба за выполнение первого пятилетнего плана, в деревне ворочался, подминая миллионы людей, молох коллективизации. Но Островский всякую беседу, как правило, заканчивал на оптимистической ноте. И здесь, как я понимал, ему порой приходилось туго. Ведь он не мог знать всей правды, поскольку источником информации были не личные впечатления, а газеты, радио, которые кричали о победах и усилении классовой борьбы по мере роста завоеваний социализма. Логика его мышления, как мне представляется, была простой: кто враг Советской власти, тот мой враг. Если же враги народа сами признавались во [107] вражеской деятельности, о чем сообщали средства массовой информации, то тут, как говорят, и вопросов не могло быть.

Ведь это сейчас все ясно и просто, поскольку есть решения XX съезда партии и торжествует гласность, раскрывшие «кухню» этих признаний. Тогда же, в начале тридцатых годов, механизм сталинских репрессий ловко маскировался высокими принципами социализма, борьбой за счастье народа, на которое покушаются враги, бесконечными ссылками на Ленина, якобы требовавшего беспощадно расправляться с противниками социалистического пути развития.

Однако не трудно было заметить, что и у Островского возникали сомнения и колебания, были вопросы, на которые он не находил ответов. Это его сильно огорчало, выводило из привычной колеи. Ночами в тишине санаторной палаты он погружался в тяжелые раздумья. Возвращаясь с дежурства. Нина Александровна рассказывала: «Опять Колю расстроили эти спорщики, снова ему не спать ночами. Заглянула в палату - глаза закрыты, но знаю, что не спит, притворяется. Спрашиваю шепотом: «Коля, почему не спишь, может, что мешает?» А он отвечает: «Скажите, Нина Александровна, у вас есть родственники в России, на Украине?» - «Нет, - говорю, - все мои родственники на Кубани». - «Как они живут? - «Эх, Коля, сейчас везде живут плохо, голодно». - «Откуда вы знаете, по письмам?» - «Нет, писем давно не получала, а вот с людьми оттуда, с Кубани, часто встречаюсь, они и рассказывают». Знаю, неспроста эти вопросы. Спорщики его с толку сбивают. Разве ему об этом нужно думать?…»

Помню, в «Красной Москве» одно время привлекал внимание бывший боец 1-й Конной армии Семен Поляков. Он долго и безуспешно лечился по поводу тяжелого ранения, полученного в боях с белополяками под Киевом, передвигался с помощью костыля, много пил, нередко буянил. Семен Поляков не ходил в палату Островского на беседы. Слушая рассказы о необыкновенном больном, он лишь морщился, хмыкал и бормотал что-то себе под нос. Но однажды он все же пожаловал к Николаю Алексеевичу.

В этот час в палате никого не было. Лишь я, по обыкновению, сидел на подоконнике и о чем-то рассказывал дяде Коле. Вдруг грохнула от удара входная дверь и на пороге появился Семен Поляков. Он был нетрезв. Опершись на костыль, некоторое время Поляков разглядывал замершего Островского, потом словно выдохнул:

- Ну здорово, братишка конармеец!

- Здравствуй, Семен! [108]

Николай Алексеевич, потеряв зрение, на удивление всем, прекрасно разбирался в обстановке по звукам. Помню, мама еще только вступала на лестницу первого этажа, а дядя Коля уверенно говорил: «Дуся идет», чем повергал меня в состояние растерянности и удивления. Вот и тогда, не обмолвившись с Семеном даже словом, Островский уже знал, кто к нему пожаловал.

- Наслышан о тебе. Проходи, садись. Что скажешь?

Поляков дохнул перегаром, побледнел, неловко шагнул к кровати Островского.

- Доколь будешь народ дурачить?

Лицо Николая Алексеевича чуть дрогнуло, он словно насторожился, но ничего не ответил, ждал. Поляков глянул в мою сторону:

- Ну-ка брысь отсюда! Разговор без свидетелей.

Я по опыту знал, что возражать Полякову, когда он во хмелю, бесполезно и опасно, поэтому соскочил с подоконника и замер на полу веранды.

- О победах и достижениях рассказываешь, - я слышал каждое слово Полякова, - о светлой жизни, к коммунизму зовешь!… А что ты знаешь о жизни?…

Я не узнавал Полякова, в общем веселого, неунывающего человека, любителя не только выпить, но и побалагурить, спеть хорошую песню, поволочиться за женщиной. Сейчас голос его звучал жестко, напористо, в нем не было и грана хмельного бормотания. Видать, давно он готовился к этому разговору.

- Откуда тебе, слепому, контузией разбитому, знать, какая сейчас правда в России? Разве ты можешь знать, что в деревне люди готовы жрать друг друга от голода? Детишки сотнями мрут. Глянул бы за окно - идут голодающие с Волги, Курска, Воронежа, даже с Украины, опухшие, хлеб ищут. Что ж это в России делается, куда смотрит Советская власть? Здесь, в столовой, голодные детишки объедки за нами подбирают. Спроси у твоего дружка - под окном сидит, он не даст соврать.

- Это временные трудности, Семен, - послышался слабый неуверенный голос Николая Алексеевича.

- Ага, значит, временные, - взъярился Поляков. - А когда городские уполномоченные до последнего зернышка у мужика выгребают, людей в колхоз палками загоняют, середняка, которого Ленин защищал, в Сибирь гонят за то, что курицу утаил от Советской власти, - это что, временные трудности? Да пока они будут, эти твои временные трудности, половина народа помрет с голодухи. [109]

Островский молчал.

- А теперь объясни - ты же все умеешь объяснять, тебе все понятно! - объясни, за что мы рубились с врагами Советской власти, за что ты и я потеряли здоровье? Растолкуй мне, неученому, что ж это за политика такая - народ голодом морить, лагеря в Сибири для советских людей строить? Молчишь? Тогда я тебе объясню, если ты забыл: рубились мы за народ, за его счастье, за лучшую долю, чтоб радость была, а не горе и слезы! А где она, эта радость?…