Из дневника 1976 года.
16 февраля. "Дом на набережной". Читка Трифонова – оччень. Странно – КГБ, посадки, страхи, стуки, шпана в смутные времена и перерождение за тридцать лет нынешних пятидесятилеток. Отлично для тех, кто понимает. Профессор Ганчук – жертвенник, прямоспинник, рубака, наивняк, маяковец, борец с "беспаловщиной", рапповщиной – на, получай, – 1948 год, не вступайся за евреев, не люби науку выше себя, а истину выше правительства. Герой Глебов – "никакой", самотечный выродок системы, идеал, опора и надежа, всем мил и локтями левых-правых всплывает посередке пельменем режима. Он жил жизнью, которой не было. Память не держит детства, дома на набережной, испытаний воли, полустука на мальчишек и – Сони. Изумительный образ, озерной чистоты и мелодичности. Она сходит с ума, как советская Офелия, ничего другого не имея выставить против моря лжи. Весело-жутковатый «Шулепа» – сын трех чекистов и мамы-дворянки – веселый цинизм пожирателей чужого добра за ширмой званий и страха и бесстыднейшая слякоть души, воровской, гнидной, дотла развратной – до дна дошедшей… От пугача, хванчкаров и первых телевизоров, загран-ездок и кучи баб с детства – до алкаша в преисподней, в мебельном и ниже – привратник крематория, где лежит расквитавшаяся за это ваше все Соня. Финал – пустейший Глебов – доктор наук – пиявка Ганчука, и сам восьмидесятичетырехлетний одинокий борец и рубака-профессор, жевавший в час расправы «наполеон» на ул. Горького, а ныне – всерьез спешащий от крематория – в комнатенку-одиночку, где книги, книги, бюстики Спиноз-Гомеров и – телемногосерийка! Конец.
Нас всех пожирает одна на всех многосерийка-великосерийка.
Накануне репетиций Юрий Валентинович позвал меня к себе домой. Выход книги «Избранное» с московскими повестями и с «Домом» – чудо эпохи застоя. Впрочем, вся проза Трифонова той поры – чудо того же значения. Надписав и подарив книгу, Ю.В. сказал:
– Чтобы никто на меня не обижался, я вас прошу, не говорите в театре, что я вам дал книжку. Это неприятно, но их у меня гораздо меньше, чем ваших актеров. Конечно, кое-кому я дам, но каждого прошу не говорить, чтоб не обижались…
Ю.В. объяснял сомнения в мой адрес, хотя всячески уменьшал свое значение рядом с идеями Любимова, потому, дескать, что его сомнения – зрительские, значит – дилетантские, а Любимов всегда удивляет неожиданностями. Он привык видеть меня в таких-то ролях, а Глебов – другой. Я защищал "своего Батона", говоря о том, что актер должен всякий раз играть "другого", приводил примеры, изображал, и Трифонов смеялся. Значит, я был убедителен. Но это все – первый период работы, когда еще «Дом» был уравнением со многими, так сказать, неизвестными. Помню важную задачу в той встрече на Песчаной: переагитировать Трифонова за последний макет художника Боровского. Дело в том, что и автор, и постановщик успели увлечься первой версией Давида: действие должно происходить в подвале мебельного магазина, и вся декорация – это запакованные, обшитые досками шкафы. Блестит полиэтилен, громоздятся кубы, сложны проходы – очень выразительно. Какой-то мир холодных, чужих и узнаваемых предметов… или домов – то ли бывших, то ли будущих.
Метафорическое мышление Любимова уже заработало в данном направлении, как вдруг Боровский предлагает новую идею: сцена перекрыта стеной дома. Пыльные стекла до самого потолка и от самого пола. Серая обшивка деревянных рам – картина "Дома правительства" на знаменитой набережной (где теперь – Театр эстрады), и вместе с тем – глухой аквариум прежних жизней. Один лишь герой мечется между стеной дома-аквариума и зрительным залом – ни сбежать, ни спрятаться. Оттуда – свидетели и обвинители, отсюда глядят бесстрастные судьи. Надо было перезажечь Трифонова в пользу нового решения Боровского. Удивительно, какую власть имели Любимов и «Таганка» над театральным вкусом столь опытного и самостоятельного мыслителя! Ю.В. доверял «Петровичу» настолько, насколько беззащитно-восторженно звучит его же фраза из статьи о театре: "Любимов может гениально поставить любое произведение, даже телефонную книгу!"
В случае с оформлением «Дома» главный довод, кажется, произнес сам Ю.В.: мол, у каждого участка работы – свой хозяин. Писателю – писательское, режиссеру – спектакль, Боровскому – "боровское".
Вообще, авторов до премьеры в театре боятся. Автор на репетиции? Ужас! Что они смыслят в театре?! Всегда такого наговорят… И довольны бывают – наивно. И ругают – невпопад. Юрий Трифонов на Таганке – счастливое исключение. Хотя репетируется (читай: корежится, ломается вдоль и поперек) его родное детище, Трифонов сидит возле Любимова тихо-спокойно. Он не автор пьесы, он – друг Юрия Петровича. Значит – доверие к таланту. И постоянное предчувствие подарка, праздника, чуда. Пред-ЧУДствие на Таганке. А что будни бывают тусклы, и режиссер сердится, и актеры "не попадают" – это не беда. Писательского и жизненного опыта хватает, чтобы не "придавать значения злословью". Какие могут быть доказательства в театре? "Мне нравится" – и все доказано. "Я в восторге" – и тоже доказано, даже более солидно. Трифонов был в восторге от "Ревизской сказки", спектакля-фантазии по мотивам Н.Гоголя. Многие фырчали, рычали на спектакль, но скажешь: "А Трифонов – в восторге", и вроде бы одолел противника… Ибо не просто восхищение, а – авторитетное.
Генеральные репетиции "Дома на набережной". Юрий Валентинович озабочен, совсем как Любимов: этот актер не тянет; здесь нет перехода между картинами; ужасно, что запретили фонограмму песни "Эх, хорошо в стране советской жить…", но разрешили заменить на… "Легко на сердце от песни веселой…"; плохо, что велели из стихов Джамбула в исполнении пионеров изъять имена Сталина и Ежова, а также смягчить лозунги борьбы с "космополитами"…
После первого обсуждения (осуждения, конечно) – мрачная растерянность писателя. "О чем они говорили? На каком языке? Это же не разбор – это разбой, бандитизм!" А Любимов делал привычное дело: тут заплатка, здесь перешить, там заглушить, и – вперед, к следующему унижению закрытого просмотра… Чистая правда звучала лишь в наших стенах, когда расширенный худсовет обсуждал "Дом на набережной". Не только комплименты и восклицательные знаки – серьезный анализ, важные размышления литераторов, ученых, поэтов, композиторов… Вдруг чей-то нервный выкрик: как, мол, страшно после этого спектакля жить! Зачем так сгущает автор черные краски! Неужели нельзя показать хоть одного героя – сплошные трусы! И вдруг Трифонов громко крикнул: "Назовите мне хоть одного героя этого времени! Хоть одно имя!" Дальше была пауза. Худсовет продолжался, но вряд ли кто забудет эту реплику Трифонова. Резкую, парирующую. Горьчайшую и прямодушную. Выстраданную и парадоксальную. Кажется, выкрикнул он ее не своим голосом – звонче, выше по тембру и гораздо грубее, чем всегда говорил.
На последнем или предпоследнем «разборе» в Управлении культуры замечательно выступил Александр Аникст. Назавтра на репетиции Юрий Валентинович пересказал нам его речь примерно так: "Аникст махнул на них рукой – что, мол, вы знаете об этой истории! Потом на меня – да, мол, детский лепет – то, что у вас в повести! Я помню и этот дом, и этих ребят, и я сам учился у вашего Ганчука. И тут он такую красивую фразу завернул! Мол, я глядел на эти окна в спектакле и видел настоящие окна и мемориальные доски на самом деле. И что если отметить по-честному всех и каждого, кто отсюда был выброшен в лагерное пекло, кто здесь жил и погиб в сталинское время, – все окна закроют эти доски с именами, дома не видно будет – одни только доски!"