— Никуда отсюда не поеду. Верю, твердо уповаю — не отда дут Москвы врагу. Не мыслю, чтобы французы вошли в сей город…
И, схватившись вдруг рукой за Санькину руку, побелел и уже совсем ослабевшим голосом попросил ее:
— Проводи меня до дому, Саня. Что-то совсем неможется…! А когда они подошли к его дому, он спросил:
— Видишь, где живу?
— Вижу, — ответила Санька.
— Завтра али послезавтра придешь ко мне. Буду с тобой заниматься… Кажется мне, что есть в том резон.
— Уезжаем мы, Петр Алексеевич. Все актеры из театра едут. И я с ними.
— Куда же?
— Во Владимир приказ дан ехать.
— Ну, ежели приказ… А я тут останусь. Посижу у себя в Москве, дождусь, пока Бонапарта прогонят. А как прогонят, приходи ко мне, позаймусь с тобой, помогу в школу поступить…
Но время и события показали иное. Пришлось и Плавильщикову вместе с семьей бежать из горящей Москвы. Оказавшись в сельце Ханееве, Бежецкого уезда, он умер там и был погребен на бедном деревенском кладбище…
Расставшись с Плавильщиковым, Санька бегом побежала на Арбатскую площадь. И вновь все, что угнетало, что тяжким грузом лежало на сердце, вернулось. И опять неотступно было одно-единственное: как сказать дедушке Акимычу про Анюту? Да ведь насмерть убьет, ежели узнает, что его разлюбезная Анюта вместе с барыней ждет не дождется французов в Москву.
Да как же так?
Поверить трудно…
Может, по дурости своей девка повторяет чужие слова, а своего умишка маловато? Тогда зачем она, Санька, так с ней обошлась? Почему не вразумила ее? А может, поняла бы, одумалась бы… А вдруг прибежит к вечерку? Может, распахнется дверь да прямо с порога: «Дедушка! Санечка…»
Но что сказать дедушке сейчас, коли спросит: «Когда же придет наш ангельчик?»
Но, видно, Степану Акимычу было сейчас не до внучки. Слишком много дел навалилось, раздирали его на все стороны. Тут молодому успевай поворачивайся, не то что ему.
Ни о чем Саньку не спросил. Только глянул на нее. Санька было сама начала:
— Вот была на Скатертном, там…
А он ее оборвал:
— Ладно. — И больше ни гугу.
Может, на Санькином лице все было написано. Ни спрашивать ее, ни отвечать ему ничего не требовалось.
А потом, не глядя Саньке в глаза, сказал:
— Иди собирайся, сударушка… Вон на том возу поедешь. Да гляди в оба. На нем самые богатые костюмы из театрального гардероба. Будешь беречь. Упаси бог, чтобы не пропало!
Вот тут Санька ему и выдала. Кинулась к Степану Акимычу и давай реветь. Никогда за всю свою жизнь так не плакала, так не причитала.
— Дедушка, миленький… Дедушка, голубчик… Позвольте мне, дедушка… Не велите мне ехать! С вами останусь…
Но Степан Акимыч был неумолим.
Первого сентября в три часа утра обоз с актерами, с театральной казной, кое-какими важными книгами и самыми дорогими костюмами из театрального гардероба тронулся в путь.
Санька, вся зареванная, с опухшими от слез глазами, сидела на узлах с костюмами. Еще не рассвело, когда обоз с Арбатской площади был у Никитских ворот. Как сквозь туман, последний раз взглянула она на театр, на его белые колонны, на его круглую крышу, на все, что оставалось в Москве.
А Степан Акимыч сперва шел вровень с обозом, потом стал отставать, потом совсем остановился. И видно было в предрассветных сумерках, как он крестным знамением осеняет уезжающих…
Глава шестая
В которой Степан Акимыч остался наедине с театром
Проводив обоз с актерами, Степан Акимыч как вошел в свою комнатушку, так и повалился на лежанку. До того устал за часы предотъездных сборов и хлопот, что ноги не держали.
Но уснуть не мог. Все томило и беспокоило его. Мерещились какие-то стуки, шаги, голоса… Хоть твердо знал, ни стуков, ни шагов, ни голосов в театре быть не может, ибо все проверил: двери заперты, а ту, через которую только что вошел, самолично и крепко-накрепко замкнул ключом.
То виделось ему заплаканное лицо Сани, и уже жалел, что против воли отправил девчонку в неведомую даль. Ведь надо же — во Владимир! Сколько же туда верст будет? Небось не менее четырехсот…
А еще больше снедали думы о внучке, об Анюточке. Что сказала ему Саня, когда прибежала со Скатертного? К вечеру, мол, Анюта будет? К вечеру? Так ежели к вечеру, так пришла бы уже? Ан нет ее. Может, ныне к вечеру? Потом вспомнил, что об Анюте ничего ему Саня не говорила, а была сама не своя, когда прибежала. И взор от него прятала. В землю уперлась глазами, лишь бы на него не глядеть. А он и допытываться не стал. Не до того было. Рвали его во все стороны. Разве поспеть и туда и сюда, и опять туда, и снова сюда… Ох, ох, ох, ведь не молоденький же! Не семьдесят ли пятый пошел? Так оно и есть — семьдесят пятый. Ванюшке Нарыкову, по-теперешнему-то Ивану Афанасьевичу Дмитревскому, сказывали, семьдесят девять, а между ними пять годков разница. Помнится, ему, Степке, было четырнадцать, а Ване — девятнадцать, шел двадцатый год, когда они всей актерской труппой из Ярославля в Санкт-Петербург отбыли…
Потом снова мысли его перекинулись на Анюту. Давненько к ним не приходила. Ну как давненько-то? Дня два? Али три? Нет, побольше…
Так, охая и кряхтя, перевертывался Степан Акимыч с боку на бок. Сон не шел к нему, лежанка казалась тверже камня, и думы в голове крутились и перекатывались, и ничего в этих думах не было хорошего и отрадного.
И наконец в довершение всего принялся себя бранить: мол, старый он пень, старый дурень, пентюх… Тревожится о том, о чем и думать нечего. О господи, может, нынешний день под Москвой надлежит быть великому сражению, может, пойдет страшная баталия… Коли за много верст слышна канонада, каково же будет, ежели начнется под самой под Москвой?
И хоть смутно представлял себе Степан Акимыч ту баталию, которая должна была произойти у самой Москвы, все равно содрогался от того, что рисовало ему воображение.
Так промучившись до рассвета и ни на минуту не вздремнув, вскочил на ноги и решил идти на улицу, лишь слегка посерело за окошком. Первые лучи солнца еще не озолотили креста на ближней колокольне.
В комнатушке был тот обычный беспорядок, какой всегда бывает после торопливых сборов и неожиданного отъезда. И чуть ли не до самого потолка одна сторона была загромождена разными корзинками и корзиночками, узлами и узелочками. Все это на сохранение оставлено было Степану Акимычу. У него самого, а тем паче у сударушки и в помине не было того добра, какое притащили уехавшие. Всяк приходил с одной и той же просьбой, с одними и теми же словами:
— Будь благодетелем, Акимыч! Пусть у тебя полежит до нашего возврата. Боюсь, дома-то растащут. А ежели у тебя, душа будет спокойна…
И никому не было отказа. Вот и загромоздили чуть ли не половину каморки чужие вещи. Да ведь и загромоздить недолго: два шага поперек, три шага в длину — вот она и вся, его каморка!
Когда солнце взошло, Степан Акимыч стал собираться: решил сбегать в трактир. Нет, не за едой. Всякой снеди у него на год хватит. Одна Лизавета Семеновна Сандунова притащила копченый окорок и еще разного. Добрая душа! Он ей: «Куда мне, Лизавета Семеновна? Век не съесть…» А она ему: «Бог знает, когда вернемся, Акимыч… А окорок хороший, сами коптили».
А танцор Глушковский, тот бутылку шато-лафита принес. «Выпьешь, Акимыч, когда наши французов от Москвы погонят!»— «Да уж нет, — ответил ему Акимыч, — вместе выпьем, когда вернетесь…» — «Ну-ну, вместе так вместе…»
Нет, не затем, чтобы поесть, отправился в трактир Акимыч. Еды и дома хватало. Хотелось между народом потолкаться, может, кому уже стали известны военные дела: один одно скажет, другой другое — вот и прояснится ему кое-что.
А в трактире творилось несусветное. Хозяина на месте не оказалось — с семейством вчера выехал из Москвы. А уехав, приказал: ежели, паче чаяния, злодеи войдут в Москву, ничего им не оставлять. Все из подвалов, из погребов тащите и пируйте! И хотя злодеев пока не видно было, пир шел горой. Выкатили из подвала бочки с вином и брагой, выгребли все, что имелось в запасе, и гуляй душа — ни спроса, ни вопроса.