А не сбегать ли сейчас, сию минуту в Скатертный? И сбегает, и всенепременно! Чуток жара спадет и побежит… И правда, 1 сентября над Москвой, над окрестными селами и деревнями, над ближними и дальними городами Подмосковья стоял редкостный, почти по-летнему жаркий день. Было синим осеннее небо, и пахло яблоками.
Занавес был поднят. В серой полутьме сцены виднелись те самые декорации, которые плотники не успели убрать после последнего спектакля. Кирпичные стены новгородского Кремля с дозорными башнями. Дома горожан и церкви, видневшиеся за зелеными кущами деревьев. Отсюда, из зрительного зала, все это, чуть освещенное неведомо откуда забравшимся лучом солнца, казалось не грубо размалеванными холстами, а прочным, несокрушимым, построенным на долгие столетия.
А вот хрустальные подвески на люстрах, те вроде бы казались и не настоящими. А так себе, какие-то прозрачные льдинки, невесть откуда и невесть как повисшие под потолком. Они мерцали, искрились, сияли и нежно звенели то все вразнобой, то вместе, слитно, будто вторили тому колокольному звону, который, не умолкая, тревожно плыл над Москвой…
Неожиданно перед мысленным взором Степана Акимыча возникла та зимняя вьюжная дорога, по которой он брел из Ярославля в Москву. Брел версту за верстой, версту за верстой, брел с одними лишь помыслами — найти Федора Григорьевича Волкова, умолить его, уговорить его, чтобы взял его, Степу Нико-нова, к себе в театр актером. Ибо невмоготу ему, Степану, жить без театра… И, глядя сейчас на этот красивый зрительный зал, вспомнился ему тот огромный холодный сарай, в котором шестьдесят лет тому назад в февральский день 1752 года был открыт первый на Руси театр… Вспомнил Ванюшку Нарыкова, красиво го чернобрового паренька — теперешнего великого актера, корифея русской сцены, Ивана Афанасьевича Дмитревского. Жили ведь по соседству: Ваня-то был сыном попа Нарыкова, а ему, Степке, отцом приходился дьячок той же Надеинской церкви Аким Никонов. От того Ванюшки Нарыкова и пошла у него, у Степы, неуемная любовь к театру, которая не покинула его до сегодняшнего дня. Как-то позвал его Ваня не то холсты грунтовать для декораций, не то еще что-то делать. И с того дня приклеился он к театральным забавам, как муха к меду. Не было в его жизни слаще тех часов, какие удавалось провести вместе с Федором Григорьевичем и его товарищами. Счастлив был, когда его не гнали, когда позволяли бывать на репетициях или просто слушать их беседы или петь с ними песни.
Как та песня-то называлась? Та любимая, слова коей придумал сам Федор Григорьевич.
И, прорывая тишину большого зрительного зала, наполняя эту тишину своими звуками, донеслось из далеких ярославских времен:
И вдруг возникло в памяти милое женское лицо… Как девушку-то звали, которая тоже пристрастилась к театру, про которую Федор Григорьевич говорил, что талант у нее великий? Неужто забыл? Красивая была… Не Настя ли? Точно, точно, Настей ее звали, была крепостной господ Сухаревых. Уж как, бедная, убивалась, когда Федор Григорьевич Волков по приказу царицы Елизаветы Петровны со всей труппой уехал в Санкт-Петербург, а она осталась в Ярославле! Барыня ее не пустила. Говорили, Федор Григорьевич выкуп предлагал большой, чтобы вольную Насте дали, да барыня не пожелала. И никто переспорить ту барыню не мог… Говорили еще, будто Настя с горя хотела кинуться в Волгу. Не кинулась лишь потому, что надеялась: Федор Григорьевич уговорит царицу, чтобы царица помогла Настю выкупить. Крепко надеялась, этой надеждой и жила.
Как-то спустя много лет встретились они, Настя и Степа. Он-то ее не узнал, очень изменилась. Она его окликнула:
— Здравствуй, Степушка.
А голос у нее остался прежний — ясный, легкий, певучий.
— Настя, ты?
— Я и есть… — Улыбнулась ему. Потом тихо спросила: — Как живешь, Степа?
— Живу, — ответил он. И тоже спросил: — А ты как, Настя? Она горестно усмехнулась, сказала:
— Видишь, и я живу, — а более ни слова.
И понял он, что хоть живут они, не умирают, но и его, и Настю снедает одна и та же тоска — великая, неуемная тоска по театру. А Настю еще более, чем его. Ведь любила она Федора Григорьевича Волкова, ведь любила же…
Потом простилась с ним и побрела своей дорогой дальше. Больше не пришлось им свидеться. Жива ли еще? Вряд ли… Но после той встречи терпения не стало жить в Ярославле. Собрался и пошел в Москву.
Так, в мыслях об Ярославле, о Волкове, о Насте, убаюканный старинной песней, которую когда-то пели, и уснул Степан Акимыч в бархатном кресле первого ряда партера Арбатского театра…
А в это время в деревне Фили, в девяти верстах от Москвы, в избе мужика Андрея Севостьянова подходил к концу военный совет, который созвал главнокомандующий всей русской армией фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов.
— Господа, — сказал он, завершая этот совет, — я слышал ваши мнения. Некоторые будут не согласны со мной. Но потеря Москвы не есть потеря России. Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор останется надежда счастливо довершить войну, но по уничтожении армии и Москва и Россия потеряны… Приказываю отступление.
Глубокой ночью Степан Акимыч пробудился от долгого и сладкого сна. Услыхал равномерную и тяжелую поступь многих солдатских ног, скрип обозных повозок, грохот проходившей через Москву артиллерии.
Было 10 часов вечера 1 сентября 1812 года. Русские войска по приказу Кутузова через Москву и в обход Москвы начали отступление на Рязанскую дорогу.
Москва была оставлена неприятелю. Началось осуществление гениального стратегического плана, погубившего Наполеона и всю его армию.
Глава седьмая
В которой Саня возвращается в Москву
Тронувшись с Арбатской площади в три часа утра 1 сентября, обоз артистов взял сперва путь вдоль Тверского бульвара, затем, оставив справа Страстной монастырь, стал сворачивать на Тверскую улицу.
И тогда Саня, все еще не перестававшая плакать, услыхала знакомый голос:
— Александра Лукинишна…
Неужто Алексашка? Поскорее утерла зареванные глаза. Оглянулась: он и есть!
Вынырнув из темноты, Алексашка подошел к той последней в обозе телеге, на которой сидела Саня. Спросил:
— Далеко ли, Александра Лукинишна?
Тайная надежда, что Федор в Москве и что Алексашка послан к ней именно Федей, сразу же мелькнула в мыслях Сани.
Готовая тотчас же, по первому зову, спрыгнуть с телеги, она рванулась к Алексашке. Но сдержала себя. Еще плотнее уселась на узел с театральными костюмами. Ответила сухо:
— Да уж не близко… — и прибавила с неохотой, однако же и чуть похваляясь: — Во Владимир, вот куда…
Алексашка присвистнул. Хоть вряд ли он знал, далеко или близко стоит город Владимир и есть ли вообще такой город на Земле русской, однако присвистнул.
Она же была рада-радешенька, что в этой предрассветной мгле ему не разглядеть ее опухшего от слез лица. Но у Алексашки, видно, глаз был кошачий — и во тьме все видел. Взявшись одной рукой за край телеги, пошел рядом. Принялся утешать Саню:
— Да чего вы, Александра Лукинишна?.. Вон и давеча, как сбирались, все плакали.
— Ты откуда знаешь?
— Все время вас караулю. От самой от площади следом иду, глаз не спускаю.
Саня вся затрепетала: теперь была у нее уже не смутная надежда, а твердая уверенность, что Федя в Москве и Алексашка послан Федей. Значит, вернулся! Вот радость-то… Теперь никуда она не поедет! Ни шагу из Москвы…