А он ей — уже спокойнее, уже овладев собою:
— Благодарен вам… Никак не думал увидеть здесь…
Она по-прежнему молчала. Волнение словно железным ободом сдавило горло, слова из себя не могла выдавить. Наконец тихо проговорила:
— И вам спасибо, что вспомнили, Федор… — и запнулась. — Не знаю, как вас по батюшке…
Он подсказал. Она же, чуть улыбнувшись, продолжала:
— Вот уж чего не знала, того не знала…
— В Санкт-Петербурге, стало быть, играете? — спросил он, не найдя иных слов.
Чуть улыбнувшись, она ответила:
— Да нет же, здесь я теперь… Ангажемент у меня на этот сезон. — И, помолчав, прибавила: — В Петербурге привелось мне театральное училище кончать. Может, знаете? Наше училище на Офицерской улице.
Нет, он не знал. В Петербурге еще ни разу не бывал. Она же, сама не ведая зачем, принялась объяснять:
— Одним боком на Офицерскую выходит, другой стороной — на Екатерининский канал. Случай один получился… Сразу после войны туда попала.
Правда, как же это было? Неужто позабылось? Да разве такое можно забыть…
Была тогда уже осень. Шел октябрь 1812 года. Ранний снег покрывал развалины сгоревшей Москвы. В тот день по приказу Наполеона последние французские солдаты вышли из Москвы. Это было 10 октября в 11 часов вечера.
А в пятницу, едва рассвело, в Москву вступили свои, русские.
Санька, дрожа от промозглой сырости и холода, кутаясь в какие-то лохмотья, и в этот день прибежала на Арбатскую площадь.
На пустыре, где прежде высился театр, увидела она человека в ополченском мундире. Человек этот плакал. Плакал, будто на чьей-то могиле, будто проливал слезы о самом дорогом и близком. И Санька его узнала. Александр Александрович, князь Шаховской — вот кто был этот человек! И лысая голова была его, и длинный нос был его. Тонким голосом он повторял:
— И это все, что осталось от милого нашего Арбатского театра? Одни головешки, покрытые снегом… Проклятая война! Проклятые французы!
Санька, дивясь своей отваге, подошла к нему, окликнула:
— Александр Алексаныч…
Шаховской утер глаза, посмотрел на ободранную, в нищенской одежде Саньку. Сурово сказал ей:
— Нет у меня хлеба…
В тот первый день все побирались. Оголодавшие жители, те немногие, кто оставался при французах в Москве, выпрашивали хлеб у своих, русских солдат. И ломоть ржаного хлеба не только утолял голод, но вселял в каждого уверенность, что лихие дни миновали, что бедствие, которое обрушилось на Москву, ушло и никогда не возвратится.
В тот день — впервые за тридцать девять суток — сперва на одном конце Москвы, потом на другом, а там со всех уцелевших колоколен раздался звон: Москва радовалась и благословляла возвращение русских войск…
— Не признали меня, батюшка Александр Алексаныч? — подойдя еще ближе к Шаховскому, спросила Саня.
Да где ж ему было признать в этой худой, посиневшей от стужи, почерневшей от невзгод и голода девочке прежнюю Саньку со смуглым румянцем на тугих щеках, с веселым блеском лукавых глаз?
Когда Санька напомнила ему о себе, Шаховской вдруг воскликнул:
— Так это ты, воструха? Как же, как же… Уж очень ты нас с Петром Алексеевичем удивила. Такой ловкий фортель выкинула…
Фортель? Нет, об этом Саня забыла. Вот ту полтину, с которой все началось… Вот о полтине не забыла!
О многом вспомнили они, стоя у сгоревшего Арбатского театра. Потом Шаховской грустно сказал:
— Пошли отсюда, Саня. Невмоготу мне здесь…
Тогда же Саня рассказала ему и о последней встрече с Петром Алексеевичем Плавильщиковым. Рассказала и о том, что обещал Плавильщиков учить ее, Саню, актерскому искусству.
— Где он теперь? — спросил Шаховской.
Этого Саня не могла сказать. Знала лишь одно: уехал из Москвы, а дом его сгорел дотла, как и многие другие московские дома.
— Сильно недомогал в тот день, когда сидел на Тверском бульваре. Еле ходил. Я его до дому довела…
Шаховской задумался. Потом спросил:
— Стало быть, хотел самолично с тобой заниматься? Саня кивнула: да, хотел.
— Теперь не до того, сама видишь… Однако не забуду, что-нибудь придумаю. Так просто Петр Алексеевич не стал бы говорить. Может, и правда заметил искру божию…
Но много-много не только трудных дней, а тяжких месяцев невзгод и ожидания прошло у Сани, прежде чем оказалась она в Петербурге. Спасибо Фекле, кухарке мамзель Луизы Мюзиль, она Саню приютила и все это время кормила, поила, никому в обиду не давала. От нее же Саня узнала о страшной судьбе Анюты. Уехав вместе с хозяйкой-француженкой следом за убегавшей из Москвы армией Наполеона, она вместе с хозяйкой погибла при переправе через Березину. Много слез пролили Саня и Фекла, вспоминая добренькую и глупую Анюточку.
А князь Александр Александрович не забыл Саню, отыскал ее, определил в театральное училище.
Да стоит ли об этом вспоминать? И кому охота слушать о всех тех испытаниях, которые пришлись на ее долю?
— …Училище наше выходит еще и на мост, — продолжала все о том же Саня. Говорила, а сама ужасалась, что говорит слова, такие ненужные ни ей, ни ему.
Федор повторил, что, коли приведется побывать ему в Петербурге, не преминет заглянуть на Офицерскую улицу, где находится театральное училище.
Ах, боже мой! Да зачем ему нужна та улица, и тот канал, и то училище?.. Зачем она ему об этом говорит, зачем он ей об этом говорит?
Зазвонил звонок. Антракт окончился. Из зрительного зала и сюда уже доносился говор, шум, смех, еще разные звуки. Публика занимала свои места.
Дверь приоткрылась. Сунулась чья-то лохматая голова.
— Александра Лукинишна…
— Знаю, — ответила Саня и глянула на Федора. Он понял, что ему нора прощаться.
— Вот и свиделись, — сказал он и поклонился.
— Да, свиделись, — проговорила Саня.
Мороз по-прежнему был изрядный, однако пурга внезапно прекратилась. Все небо было в звездах. Будто там, в вышине, кто-то щедрыми пригоршнями разбросал крупное золотистое просо. На северной стороне ярко и холодно переливалась Полярная звезда.
Уйдя из театра сразу после второго действия, Федор сейчас шел медленно. Снег пронзительно скрипел под его шагами. Вот и хорошо, думал он, что пурга более не задержит его в этом городе и на рассвете можно в путь. О многом он думал, идя по улице между высокими снежными сугробами. Мысли его были сумбурны, и он никак не мог с ними справиться. Одно он знал твердо: вряд ли приведется им когда-нибудь еще встретиться, ему и Сане…
— Вот и встретились… — шепотом повторила Саня, когда Федора уже не было в комнате.
Голос у нее был спокойный, а на душе-то, на душе… Кабы не выходить сейчас на сцену, уткнулась бы в ладони и плакала. Плакала бы сейчас навзрыд…
Может, и целый час плакала.
Может, и два часа. А может, до самого утра, всю ночь напролет. Но сейчас плакать было не ко времени.
Она присела перед зеркалом. Увидела, что по щекам текут непрошеные слезы. Рассердилась на самое себя. «Вот еще, реветь! Не совестно тебе, Санька? Тебе в третьем акте Антигону играть, а ты реветь вздумала… Где у тебя совесть?»
Дверь снова слегка приоткрылась, та же лохматая голова просунулась в щель.
— Александра Лукинишна…
— Знаю… — коротко бросила Саня, не повернув головы. — Сейчас выйду.
Она тщательно поправила грим, густо запудрив на щеках следы слез. Встала со стула. С пристрастием оглядела себя в большом зеркале, расправила плечи и, подняв высоко голову, пошла по длинному темному коридору на сцену. В ожидании своего выхода стала за левой кулисой.
И тогда к ней, как в далекие-далекие времена, как когда-то в Арбатском театре, словно живой, подошел Степан Акимыч. Старенький, маленький, чуть приподнявшись на цыпочки, с суровой нежностью он зашептал ей на ухо: «А горевать-то зачем? И причин к тому нет. Ведь ты своего достигла — стала актрисой, сударушка! Нет, ты скажи мне, ответствуй, Саня: есть ли большее счастье, коли человек своего достигнет?»