Он ходит быстро, изящно, почти балетно, плавно приподнимаясь и опускаясь на носке. Его походка стремительна, а корпус (заметно наклонен вперед. Оттого он всегда напоминает мне спешащего Петра Первого с акварели Серова. Угловатого и грациозного. Смешного, но вызывающего почтительное удивление.
Но ведь это еще только начало, впереди еще ночь, «сырой?, как они говорят, но дорогой им спектакль. Ради него они мучились, пережили неприязнь к нему (так роженица под конец думает: скорее бы все кончилось). Страстно любили его, все-все понимали — и оказывались в тупике, когда все становилось безразличным. Ради него ссорились, до ненависти друг к другу доходили и готовы были объясняться в любви.
На одних нервах рвется к финишу спектакль; его, как младенца, учат ходить.
По закону театральной физиологии пойдет-то он где-то на десятом, а то и на пятнадцатом представлении, и непременно с помощью публики, которая примет его и будет манить к себе.
Но он должен понравиться сейчас, в полупустом зале, где гаснет звук голоса; понравиться людям, для которых этот прогон, может быть, вовсе не главное событие в их дне, людям, которые устали от работы, от заседаний, совещаний, бесед, чтения бумаг и бесчисленных разговоров по телефону. Людям, которым трудно «отпустить» себя, потому что дела их не отпускают... Друзья, критики, писатели, близкие театру, могут принять, а могут и не принять спектакль. И хотя в последнем случае они станут подбирать слова, чтобы скрыть свое неприятие, не повлиять на настроение любимых ими артистов и найти что-то обнадеживающее, чтобы поддержать их накануне премьеры, глаза их будут тусклыми и тусклыми будут голоса, и это, а не слова их, раньше всего заметит тот, кто ставил спектакль.
Но главное еще впереди, главное-то еще завтра начнется, когда все соберутся обсуждать...
И театр ждет генерального сражения...
Даже если спектакль понравился, все равно — это генеральное сражение. И к нему готовятся... Пришли критики, драматурги, сочувствующие спектаклю и враждебные ему и театру, не принимающие его эстетики и поведения. Пришли члены художественного совета «Современника» и сотрудники театрального отдела...
Возле стола, лицом к обсуждающим, сидит Ефремов, закинув нога за ногу, сухой, равнодушный тем равнодушием, что есть у гончей, пока она не легла на след. Он что-то про себя знает. Такой у него вид.
Любопытные люди, интересные люди собрались здесь, и само обсуждение спектакля — жанр драматургии. Скрещиваются характеры, побуждения, тайные и явные намерения. Перед началом обсуждения шутят, обсуждение предстоит бурное — это все понимают, никому не хочется начинать. Олег Табаков спрятался за спинку стула и уткнулся в свою папочку.
Кто-то выспался, а кто-то не выспался, у кого-то семейные неприятности, а у кого-то. служебные. Один сейчас под влиянием Хемингуэя, а другой все «эти дни» читает Бунина. Один уже посмотрел «спорный» спектакль в соседнем театре, а тот еще не успел. Один имеет привычку говорить все до конца, другой, словно айсберг, девять десятых прячет под поверхностью высказанного.
Для одних это разговор об искусстве, для других — повинность, для третьих — дело, для четвертых — гражданский акт.
И все это сейчас выльется, сработает, скажется — в том, что станут говорить, и в том, как будут говорить.
А прислонясь к дверному косяку, стоит человек, на которого страшно смотреть. Автор.
Шутки стихают, сейчас начнется. Ефремов покуривает, закинув ногу на ногу, вдруг подмигивает.
Это эксперимент, надо работать... второй акт, — говорит один критик.
Ну, что ж — будем работать! — говорит Ефремов. Он покуривает все в той же позе, нога на ногу. Он защищается чуть лениво, он что-то знает.
Помню обсуждение одного спектакля. Уже много лет он украшает афишу «Современника», но тогда обсуждение его было особенно бурным.
Тяжелый табачный перегар. Говорят уже третий час, и уже второй час ночи. По десять раз выступали. Давно ушел, не выдержав, хлопнув дверью и выругавшись, автор. Были высказаны все точки зрения, исчерпаны все аргументы. Но снова и снова брал слово Ефремов. Он говорил хрипло (он играл в тот день спектакль), сжав голову, глядя в стол.
Я не понимаю этого, я не понимаю этого, я не понимаю этого! У меня мозги высохли, но я не могу этого понять. Я вижу, как зал реагирует, и понимаю другое!
Да, было и такое обсуждение... И те, кто сейчас смотрит удивительный своей молодостью, ясностью мысли спектакль, не знает, чего он стоил...
И снова произносятся речи и высказываются пожелания, и снова, покуривая, произносит свой рефрен Ефремов:
Ну что ж — будем работать...
Он что-то знает? Он знает одно, где начинается его редут.
Десять часов вечера
Окончился спектакль. Публика разошлась, но тепло ее еще согревает фойе, и зрительный зал, и узкие, заковыристые коридоры рабочей половины театра. Ярко горят лампы — их не успели еще погасить. Кто-то плещется в душе. В кабинете главного режиссера сидит завлит Елизавета Котова — она всегда в театре.
По коридору слоняется Олег Табаков, уходить ему не хочется. Он в глуповато-счастливом состоянии. То прислонится к стене, то перейдет к другой, в руках его болтается ракетка пинг-понга.
— Ну пойдем, я тебя разгромлю, Квашу сейчас приделал!.. Что-то с этим спектаклем происходит.
— Что?
— Новое дыхание... Не устаешь, а как-то все легче и легче. Потом мы говорим о его киноролях, разговор заходит о фильме «Война и мир». (Помню, в большом просмотровом зале «Мосфильма» работники одного из московских заводов смотрели и обсуждали фильм «Современника» «Строится мост». Мнение рабочих было очень интересно и нужно театру. В середине чьей-то речи появился в задних рядах и тихо присел бочком Николай Ростов, изящный молодой человек в гусарском ментике с маленькими усиками, за которыми тщательно ухаживают, с прекрасным цветом лица. Олег Табаков прибежал из соседнего, «Толстовского» павильона послушать, что говорят.)
— Знаешь, чтобы играть Толстого, надо не только уметь нести мысли... Надо же их иметь! Тут не поможет профессиональная честность — вовремя приходить на репетиции, знать текст и все такое... Можно текста не знать, но надо думать о смысле жизни, об окружающем, о событиях... и самому думать,., сначала... жить этим. Тогда и Толстой получится. Тут мало прислушиваться на репетициях к тому, что тебе говорят, тут другое надо, понимаешь... Ну пойдем, я тебя разгромлю!
И Табаков вынимает из своей аккуратной и элегантной кожаной папочки вторую ракетку.
«Папочка» Олега Табакова!
Когда старые «современниковцы», основатели театра, вспоминают о его начале, в их рассказах непременно возникает эта «папочка». Табаков обладает врожденной склонностью к делам общественным. Он стал первым «общественным директором» театра-студии еще в ту пору, когда у «Современника» не было настоящего штатного расписания. (Много позднее, в 1970 году, когда О. Ефремов был назначен главным режиссером МХАТ, Олег Табаков стал уже официальным директором «Современника».) Способность Табакова к общественным делам, его жажда поддержать, сохранить целостность театра росли вместе с его артистическим талантом. А последний не только укреплялся, но становился определеннее. Склонность Табакова к той манере игры, которую у нас часто именуют «реалистическим гротеском», превращалась в его художническую страсть. «Мужская» и «женская» его роли в спектакле «Всегда в продаже», его превращения в «Голом короле», его блестящий Хлестаков, которого он сыграл в Праге, в молодежном театре, даже его Татарин в «На дне» и еще многие другие его роли свидетельствуют об этом. И даже его самая серьезная роль — Адуев-младший в «Обыкновенной истории», проникнутая беспощадным, каким-то изобразительно наглядным социальным анализом, особенно художественно рельефна благодаря этой табаковской страсти — прожить, показав! Для актера его школы путь острый, как лезвие...