Поэтому Цукерман решил до отказа заполнить оставшиеся дни бедняги, и оба они, столь непохожие друг на друга, стали завсегдатаями в пабе «Молли Мэлоун», что в Фэйрфаксе. Они поглотили горы солонины и копченой лососины в «Кантерс Дели». Они бродили по голливудскому музею восковых фигур, посетили обсерваторию Гриффита, где Аллертон, заходясь от восторга, называл звезды на небосводе именами старых голливудских злодеев: Элайша Кук-младший, Чарльз Напьер, Сидни Гринстрит, Джон Вернон, Джек Элам, Даб Тейлор, Вернон Дент и прочая, прочая, прочая.
По воскресеньям они играли в гольф в клубе Циммермана в Беверли-Хиллз. Неторопливо прогуливались по лужайкам, делились сокровенными переживаниями и сожалениями. В одно из таких воскресений для Цукермана все и изменилось.
– Не удар – загляденье! – одобрительно заметил Аллертон, стоявший у восемнадцатой лунки.
Это, разумеется, было чистое вранье. От неловкого толчка Цукермана мяч лишь мазнул по лунке и увяз в песчаной ловушке.
– Я вот что хотел спросить, Хейвуд, – сказал Цукерман, выбивая мяч из песка. – Ты так… не похож на злодеев, которых играл. Тебе самому нравились – в лучшие времена, я имею в виду, – нравились эти персонажи?
– Сказать начистоту? – прогудел источенный жизнью монолит, склоняясь над мячом.
От былой мощи в нем не осталось почти ничего – кожа да кости. Он двигался значительно медленнее, поскольку обезболивающее постепенно проигрывало битву с волнами боли, взрывавшими его внутренности. Клюшка для гольфа в гигантских узловатых руках выглядела школьной указкой. Покачиваясь изможденной горой над крошечным мячом для гольфа, Аллертон продолжил:
– Да, мне нравилось играть злодеев. Я чувствовал, что… – он задумался, опираясь на клюшку, как на трость, – что те, кого я играл, были, конечно, подонками, но они… они… Я пытаюсь сказать, что моим любимым моментом было, когда они получали по заслугам. Когда наступало время расплаты. Понимаешь? Они глядели в глаза герою, своему сопернику, и принимали как бы эта… последствия. Не знаю, почему для меня это так важно. Этого мне сейчас больше всего недостает. Финальной как бы эта… точки, довершающей картину.
Цукерман не понимал, к чему клонил великан, но сказал:
– Да, это интересный взгляд на вещи, друг мой… И мне он напомнил о замечательной сцене в… Хейвуд? Хейвуд?
Цукерман отбросил клюшку.
– Хейвуд?! Хейвуд?! ХЕЙВУД!!!
За много миль от Голливуда, на севере, в Мюирском лесу, случается так, что величественная секвойя, подточенная гнилью, обрушивается на землю в грандиозном медленном падении, сотрясая твердь и поднимая клубы пыли. Когда Хейвуд Аллертон уступает наконец потоку боли, он всей своей массой валится на траву – и идеальный, ухоженный и вылизанный газон Пайнриджского загородного клуба вздымается похожей сейсмической волной.
Цукерман не жалеет денег. Он определяет Аллертона в лучшее учреждение, какое только можно найти, – в Онкологический центр Сэмюэла Осчина при больнице «Сидарс-Синай» на бульваре Сан-Винсенте, недалеко от роскошного особняка Цукермана в Беверли-Хиллз (кстати, когда-то им владел сам Дуглас Фэрбенкс!).
Цукерман требует немедленно заняться пациентом, все расходы оплачиваются с его счета. Врачи назначают лишившемуся сознания голиафу кучу анализов и процедур, после чего приходят к выходу, что Аллертон доживает последние часы: его иммунная система отказывает, неспособность переваривать пищу обрекает его на внутривенное питание, и администратор больницы предупреждает Цукермана, что единственный выход – это хоспис, что чудо еще, что этот великан вообще держался на ногах, и, кстати, эта осень выдалась необычно холодной, да?
У Аллертона, вдовца с просроченным членством в Гильдии киноактеров, нет страховки и как таковой семьи, если не считать двух почти забывших про него дочерей, которые живут на Среднем Западе и не смогут прилететь в Лос-Анджелес в ближайшие пару недель, поэтому Цукерман решает перевезти Аллертона в свой обширный особняк в тюдоровском стиле, чтобы устроить нечто вроде домашнего хосписа.
Пять дней спустя именно там, в элегантном салоне в дальней части дома, где сквозь витражные окна виднелись живописная рощица деревьев авокадо и глицинии, над которыми вились колибри, Цукерман понял, что нужно сделать.
– Твоя дочь, старшая, Нэнси, кажется? Она сказала, что ты не писал завещания, – говорит Цукерман умирающему.
Аллертон утопает в массивной ортопедической больничной кровати, которую несколько дней назад втащили в комнату четверо дюжих санитаров. Он подключен к аппаратуре, которая стоит дороже космического «челнока». На сером, осунувшемся лице – постоянная гримаса боли. Боль то отступает, то захлестывает – в последнее время отступает все реже, – и Цукерману самому больно на это смотреть. Аллертон балансирует на грани сознания – то бодрствует, то впадает в забытье.