— Один. Куда делся Максимов?
— Убыл в распоряжение ГУШОССДОРа. Юное детище ГУЛАГа, Управление шоссейных дорог. Кстати, о дороге: нате-ка посошок.
Докторович протянул флягу с крышкой-стаканчиком. Впервые в жизни я глотнул чистый спирт: как будто тебя повесили, но в последний момент оборвалась веревка…
…Я проработал тачечником на вывозке дров до дня освобождения. Об этом кусочке времени — особая повесть, здесь же расскажу коротко. Бригада наша, у всех 58-я статья и весь набор пунктов, была стахановской — не без помощи учетчиков, им тоже нужна большая горбушка и первый котел довольствия. Как говорится, ловкость рук и никакого мошенства. Стахановское движение взрасло как раз в ту пору, стало делом доблести и геройства и родило невиданного размаха туфту (сегодня сказали бы: показуху и приписки). На работе больше всего устают ноги, за световой день пробегаешь километров тридцать по неструганым, рвущим обувку доскам. (Если б не лапти — изобретение гения! — если бы Земский, тоже попавший на Девятку, не плел их для меня столь артистически — пары хватало на неделю, — пропали б мои ходули, до вас не дотопал бы. В «че-те-зе» армейского или лагерного образца ноги опухают и гниют, люди постарше быстро переходили в инвалидную команду. А сама тачка с дровами не так уж тяжела, главное — приловчиться удерживать ее в равновесии.
И был вечер. Кажется, в конце августа.
Мы строем по двое шли от вахты к бараку. Обочь дорожки торчал какой-то военный, шмонал нас глазами.
— Этого я тебе никогда не прощу! — прошипел он, и я узнал Комгорта. — Опустился, понимаешь, до лаптей!
— Сам дурак! — бросил я как бы в затылок идущего впереди.
— Возьмешь в санчасти освобождение…
Никто не должен был знать, что мы с Валерием знакомы. Но лекпом дал мне заранее изготовленную справку и молча сунул четыре флакона валерьянки для застолья. Всю ночь у меня под ребрами гремела барабанная дробь, мешала заснуть.
Нам удалось встретиться на короткие полчаса, когда все из КВЧ ушли обедать. Валерьянкой — она хорошо сочеталась с именем Валерий — мы наскоро заправились в сортире, чтоб никто не учуял запаха.
— Меня вызывает Москва, — сказал Комгорт. — Куда назначат, пока не знаю. Освободишься — литер бери прямо ко мне, где б я ни оказался. Буду ждать, понимаешь, как та Пенелопа. В Москве навещу твоих, давай адрес и телефон.
— Каким чудом ты здесь?
— Напросился в ревизоры. Из-за тебя, понимаешь, три лагпункта ревизую — для понта, как Хлестаков. Держись, очень прошу! Я тебе у нас на Центральных зачеты подкинул, остается немного…
Зачеты — это когда за день лагерной жизни начисляют полтора, а то и два дня срока. От Комгорта пахло кожей — сапоги, ремень, портупея, — кожей, тинктурой валериана и свободой.
А мне как-то слабо верилось, что свобода близка и вообще для меня возможна. Уже кое-кого перед освобождением вызвали на Явас в управление, и люди оттуда возвратились «с довеском» в три, пять, восемь лет.
Произошло два события. Первое мы сочли серьезным и многозначащим. Второе особого впечатления не произвело.
Первое. По приказу наркома — номер двести с чем-то — лагерь перевели на хозрасчет. Мы стали получать наличные копейки, открылся ларек со съестным и галантереей. Любой начальник обязан обращаться к рядовому зека на «вы» (смеху было!). Каждому заключенному — личная тумбочка: шик-блеск, да только некуда ставить — нары помостом,
Второе. На стенде возле КВЧ вывесили страницу газеты «Правда». Два портрета, одинаковые по размеру, вплотную друг к другу. Наш Ягода и симпатичный моложавый штатский — Ежов Николай Иванович. Об этом Ежове знали мало: какой-то высокий партийный деятель. Ягода нас покидал, уходил наркомом связи — наверное, чтоб подтянуть дисциплинку. А Ежов пришел не из аппарата НКВД, он выдвиженец партии: авось, укротит самодурство органов; не зря Ягода подстелил дорожку из лагерных льгот под ноги новому хозяину. Теперь у нас два главных комиссара госбезопасности: один действующий, второй «в запасе» — на всякий, значит, пожарный случай.
Но коли откровенно, как лагерник с лагерником, то нам, граждане начальнички, до фени, как вы там на первый-второй рассчитываетесь. Ваши дела небесные, журавлиные, а нам бы, грешным, синицу в ладони. Нам чтобы поскорее листочки с календаря осыпались: год 1937-й, двадцатилетие Великого Октября! Светится негасимое окно в Кремле, товарищ Сталин обдумывает проект амнистии…