На вахте трижды ударили в рельс: время ужинать.
— Плюньте! — сказал Земский. — Пойдемте ко мне, имеется чай и ошметки передачи. Завтра я доложу начальнику, что вы тут. Мы репетируем все тех же «Слепых».
— С кем? На лагпункте голод.
— Наши творческие кадры — славная ВОХРа! Максимов в отчаянии — на сотню мордоворотов ни грамма актерских данных. Потому вы и нужны, пока не дошли. Во-первых, вас там подкормят, а во-вторых… — Земский оглядел мои, чудом уцелевшие, но уже ветхие валенки. — Во-вторых, лед тронулся, на подходе весна, и я вам сплету непромокаемые лапти по-мордовски…
Меня отставили от развода, велели обождать на вахте.
Дежурный дал стакан чая — крепкого и потрясающе сладкого. Жизнью каждой зоны управляла тройка: староста лагпункта и два сменных дежурных. Их подбирали из Иванов-каторжных, уголовников с долгим и не первым сроком. Лагерная селекция вывела особый сорт людей — пожилых, рослых, спокойных: убьют — не сморгнут, надо кого-нибудь изувечить — сделают это расчетливо, чтоб видимых следов не оставить. Казалось, их создал по своему подобию механический пресс. Ничто человеческое было им неведомо.
— Ты, говорят, за девку сюда попал, — сказал дежурный, — за проститутку.
— Какая она проститутка… — отмахнулся я. — Работала продавщицей, нашли недостачу. Малолетка, судить не стали. А потом не дала завмагу — вспомнили, расплатилась тремя годами.
— Нормально. Завмаг, небось, еврей?
Чудной вопрос. Для зека было все равно, турок ты или эскимос, разве кого незнакомого, но явно не русского, окликнут: «Ибрагим», «Абрам», «Мора»…[2] За мной пришел боец-охранник.
Ах, как роскошно жила ВОХРа: кровати, шторы на окнах, тумбочки! Тепло, как в Сочи. Каждый второй — помесь крокодила с носорогом. Я осторожно сел на краешек табурета — как бы им тут вшей не напустить.
Командир кликнул бойцов в красный уголок. Чуть позже ввели и меня.
Стол, застеленный кумачом, по стенам Политбюро плечом к плечу, в едином ракурсе и в одинаковых рамках. Отдельно и куда крупнее — Сталин, В углу, где у верующих икона, отец родной — Генрих Григорьевич Ягода.
За столом держал речь Максимов. Темпераментно, с хорошей артикуляцией.
— Я над вами не властен! — вохровцы изобразили на лицах «ну что вы!». — Я не могу приказать вам включиться в творческий процесс, отдать ему все душевные силы. Но вы должны это сделать, иначе… — и вдруг со злобой указал на меня. — Иначе придется обниматься на сцене вот с ним!
Перст начальника был острым, как гвоздь Голгофы. Кто-то робко попробовал оправдаться: мол, заключенный Земский сказал…
— Если для гражданина Земского сделано исключение, это не значит, что можно звать всякого… — Максимов передергом плеч выразил омерзение. — Покормите его — и чтоб завтра был на разводе!
Единственное слово способно выразить сумятицу моих мыслей и чувств: абракадабра. Неужто этот моржовый сидел со мной за самоваром, трогательно играл в «Слепых», спрашивал о Станиславском! Не может быть! И что вообще происходит?!
Меня и вправду накормили — почти как в «Астории». Я умял все до крошки, но еда оказалась лишенной вкуса.
А потом ко мне в барак явился с повинной Земский: он, видите ли, хотел преподнести Максимову сюрприз…
На утреннем разводе я впервые не ощутил ни озлобления, ни приступа тоски. Все опостылело. А дня через три понял: дохожу. Впадаю в деменцию — приобретенное слабоумие. Тупое равнодушие: голод вроде ноющего зуба, ночью притиснешься к соседу по нарам — не сказать чтоб тепло, но кое-как подремать можно. На работе пила то и дело застревает, будто плохо разведена…
Весна — пора всеобщего оживления: ручьи, почки на деревьях, пичуги… А люди, выдержавшие зиму, неожиданно стали поодиночке умирать: в санчасти, на лесоповале, ночью в бараке. Я еще мог допрашивать себя: как же ты смеешь, падла, безучастно смотреть на гибель товарищей? А что делать, когда иссякла энергия: нечем переживать, нечем жить…
В субботний вечер меня вызвали на вахту.
— Аллюр три креста! — скомандовал посыльный. — Там к тебе сеструха приехала.
— Не бери на понт. Сестре одиннадцать лет.
Шутник, думал я, плетясь к вахте. Все сытые шестерки любители пошутить. За окошком из мутного стекла курил папиросу дежурный — тот самый, что угощал меня сладким чаем. Кто-то сидел в углу, но трудно разглядеть…
Дуся не кинулась ко мне — она на меня обрушилась. Прильнула мокрой щекой, ладони ее упали на мои плечи, как тяжелые вздрагивающие птицы.
— Что будем делать? — спросил дежурный.
Пока Дуся и я сами себя приводили в сознание, он медленно расхаживал по вахте и не говорил, а гудел: