АРТУР СОЛОМОНОВ
ТЕАТРАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ
Будильник кукарекнул — и сон погас.
Лицо Александра исказила недовольная гримаса. Он уже давно собирался сменить звук будильника, но каждый вечер забывал это сделать. А потому утром его неизменно будил хрипловатый, приблатненный петух.
День, начавшийся таким бесцеремонным вторжением, сулил мало хорошего.
Мобильный мерцал и кукарекал — все громче, все настойчивей. Александр протянул руку к тумбочке.
Прошептал в полусонной ярости: “Заткни уже… поганые свои трели…” — и вырубил петуха. Попытался вернуться в сон. Но путь был закрыт.
“Какой сон разрушен!” — проворчал Александр. В этом волшебном сновидении он стоял на бездонной и бескрайней сцене и декламировал Шекспира. Он закончил монолог, и наступила пауза. Та самая, боготворимая артистами всего мира пауза, когда зрители, потрясенные увиденным и услышанным, еще не имеют сил, чтобы выразить восторг. Наконец пауза истощила свое великолепие, и со всех сторон раздалось безбрежное “бра-а-а-во-о!”.
Невидимая публика любила его пламенно. Александра не смутило, что он декламировал в темноту колоссального зрительного зала слова Джульетты, а не монологи Гамлета. Роль принца Датского он любил, о ней мечтал, и разве с актерами бывает иначе? “Мало ли, почему я во сне женскую роль исполнял… — он обвел потолок мутными от сна глазами. — Все равно, как было приятно!”
Контраст сна с реальным положением вещей был разительным. Александр, актер амбициозный, годами жил в тени своих успешных коллег. Слава снисходила только во сне, а явь была пронизана ощущением тотального, бескрайнего неуспеха. Он поднялся с кровати и медленно подошел к окну. Приготовился. Резким взмахом распахнул свой “домашний занавес” — так он называл пестрые занавески, на которых конфликтовали кричаще-яркие цвета: красный, оранжевый, светло-зеленый, и выглянул в окно. Разгорался летний день. Пейзаж за окном был совершенно равнодушен к актеру: погасший в четыре утра фонарь, облупившиеся скамейки, бредущая тихим шагом старуха, открывающий дверь машины краснолицый мужик.
Александр явился людям, но ничто не изменилось, никто не изумился. “Быть или не быть — вот в чем вопрос”, — прошептал он заоконным зрителям.
И негромко засмеялся: “Так вот, потихонечку, я и сойду с ума без ролей”.
Актер снова лег на кровать и прикрыл глаза. Повернулся на бок и тихонько застонал — начинался новый день, который, невзирая на пение птиц, яркость занавесок и солнца, не принесет ничего, кроме разочарований.
Александр стонал все художественнее: ритм то учащался, то замедлялся, стоны были то тихими и печальными, то обвинительными и мощными, и даже в паузах таилась скорбь. Так складывалась мелодия страдания, которая утешала Александра.
Вечером Александр пришел домой из театра, накормил кота Марсика и ответил на звонок мамы: “Да-да, все в порядке, сейчас роль учить буду”.
Он — стоит ли его осуждать? — скрыл от матери, что новую роль неизбежно выучит сегодня же, в тот самый день, когда ее получил. В спектакле “Дни Турбиных” ему поручили играть одного из солдат-белогвардейцев.
Подойдя к зеркалу, Александр стал репетировать, произнося то с гневом, то с насмешкой, то со смирением: “Так точно!” Исчерпав весь возможный диапазон эмоций, он загрустил. Не надо быть ясновидящим, чтобы предвидеть: эта фраза вряд ли произведет фурор в зрительном зале. Со скорбью оглядев свое отражение, он отчалил в сторону дивана, лег и стал писать в дневник, который вел очень давно, со времени первой детской обиды. В шкафу, за книгами, скрывались от посторонних глаз десятки тетрадей с откровениями Александра.
Он относился к себе предельно серьезно, и порой любой стакан казался ему предвестником бури. Бурлил Александр большей частью по поводу своей непризнанности, и даже попытки философствовать завершал жалобами: “Во-круг меня столько людей, словно застрявших между жизнью и искусством, как будто требующих, чтобы я их досочинил, а главное — доиграл. Люди кажутся мне набросками, черновиками, которых Бог, если так можно выразиться, недотворил. Возможно, Он доверил это мне?
Но почему тогда я лишен успеха? Почему изо всех слов, которые я в течение сезона произношу со сцены, можно составить лишь один коротенький моноложек, в котором будут только безликие слова “Нет” (“Ричард III, стражник), “Да” (“Собака на сене”, слуга), “Спасибо, я справлюсь” (“Месяц в деревне”, прохожий), “Как это вам удалось?” (“Слуга двух господ”, посетитель трактира), “Так точно” (“Дни Турбинных”, белогвардеец), и, наконец, главная моя реплика, самая длинная за мою театральную жизнь: “В конце концов, в его годы это обычное дело” (“Калигула”). Добавлю ли я к своим актерским победам хотя бы несколько предложений, где были бы — о, мечта! — прилагательные?”
Я убью его троном
На следующее утро мобильному прокукарекать не удалось. Будильник был поставлен на десять, а звонок раздался в полдесятого. Александр нажал кнопку ответа и услышал голос своего коллеги актера Семена Балабанова. Он грохотал: “О люди! Порожденья крокодилов!” — “Кто ж сомневается-то”, — сонным голосом ответил Александр. “Тебе смешно! Так смейся же громче! “Ромео и Джульетту” будут-таки ставить! И кто сыграет Ромео?” — “Кто?” — тихо переспросил Александр, и получил в ответ рев: “Сергей Преображенский! Смейся теперь, паяц!”
Александр попрощался с Балабановым и медленно пошел в ванную. На отражение в зеркале он смотрел с печалью. Брился осторожно, бережно, не вполне понимая, для кого и зачем совершенствует свое лицо…
…Вечером он прибежал домой и сразу бросился к дневнику.
Любовь и ненависть вышли из берегов.
“Утром мне сообщили, что роль Ромео уплыла от меня… Я был раздавлен. Смешно, но я надеялся. Судьба давала мне знаки… Но снова главную роль будет играть Сергей Преображенский — человек, которого я ненавижу с такой силой, словно он сжег мой дом, убил детей, убил само мое будущее…
Моя ненависть — существо живое, разумное (я в этом уверен) и хитрое. Она выработала стратегию выживания — когда мной овладевает ирония, она смеется вместе с ней, она совершенно согласна: да-да, само ее существование — нелепость. Но, смеющаяся, презирающая себя, она никуда не уходит… Какая кара страшнее всех? Быть непризнанным актером. Это когда отвергнуты не дела рук твоих, а ты сам, душа твоя, и тело. Вот это тело, которое не притягивает восхищенных взглядов, не вызывает вожделения у юных поклонниц, не выделяет особых феромонов, на которые летят фотографы. Отвергнута и душа, которая никак не может взобраться на нужную высоту, и уныло плещется в лужице ненависти. Но эта лужица становится мировым океаном, когда я стою на подмостках, и все бинокли шарят по сцене в поисках моего врага, и находят, и с этого проклятого момента только ему одному дарят крупные планы. А где взять силы, чтоб вынести крики “браво”, обращенные к нему? Когда я стою на сцене, я верю — эти вопли летят из зала лишь для того, чтобы унизить меня…
Сегодня утром, сразу после звонка Балабанова, я принял решение. Нужно уничтожить моего врага. Того, кому я каждый день с восхищенно-преданной улыбкой (это одна из моих лучших мини-ролей, но кто ее оценит?) пожимаю руку.
В нашем самом популярном спектакле, “Ричарде III”, трон взлетает вверх — а публика замирает от восторга. Мой враг часто красуется прямо под этим королевским сиденьем. Нужно просто ослабить крепления — и подарить нашему ведущему актеру шикарный посмертный символ: он будет раздавлен собственным троном. А зритель будет восхищен — как великолепно наш кумир играет покойника! Бездыханный, бездвижный, он получит последнюю порцию аплодисментов. Среди его смертей, продуманных с такой тщательностью, сыгранных с такой убедительностью, эта будет самой совершенной — ведь его партнером наконец-то буду я. Интересно, а его поклонники потребуют назад деньги? Каждый возвращенный билет служил бы мне утешением в тюрьме, если судьба все-таки возьмет с меня налог за своеволие.
Этот план зародился у меня дома, а донашивал я его по пути в театр.
В метро я почти уверовал в его осуществимость. Спасибо нашему режиссеру — он любит такие штуки, как взмывающий в небо трон, хотя прекрасно знает, как нерадивы наши рабочие сцены, и прекрасно знает, как я хотел сыграть Ричарда… Нет, хватит. Довольно! Раздавить!
Я представил Преображенского, вальяжного, самовосторженного, источающего аромат дорогого парфюма, и меня охватило такое отвращение, что мне стало трудно дышать, и даже пришлось остановиться. Я отдышался и пошел быстрее, с наслаждением думая, что каждый мой шаг не только приближает меня к театру, но и моего врага к смерти.
Но тут случилось непредвиденное событие, которое вышибло из меня мысль о мести. Подходя к зданию театра, я увидел, как ветер поднимает юбку девушки, что стоит у служебного входа. Я понял: мне указывают путь. Если ветер заигрывает с ней, разве могу я стоять в стороне? (О значении ветра в моей жизни я надеюсь успеть рассказать.)
Я подошел к девушке и повторил ветреное хулиганство. Открылись очаровательные трусики (я эротоман — так, по крайней мере, мне говорили мои подруги). А ту великолепную часть тела, что таилась под юбкой, Тинто Брасс обязательно сделал бы главной героиней одной из своих картин. Если б только увидел.
Я был ошеломлен дерзостью своего поступка. Ошеломление смешивалось с восхищением: ветер не ошибался. Возможно, он тоже был эротоманом. Моя левая щека загорелась от удара. И сразу — правая.