Когда топтал сапожищами благородный облик Пушкина, — он целовал пальчики Азефа.
Ничего, кроме этого, не делал Чернышевский, когда подымал ослиный гам и хохот около философических лекций проф. Юркевича {607} .
Вся сорокалетняя борьба против «стишков», «метафизики» и «мистики», — все затаптывание поэзии Полонского, Майкова, Тютчева, Фета, — весь Скабичевский со своею курьезною «Историею литературы» {608} , по «преимуществу новой», — ничего другого и не делали, как подготовляли и подготовляли великое шествие Азефа. «Приди и царствуй»… и погубляй.
Последнее, конечно, было от них скрыто. Всякая причина, развертываясь во времени, входит в коллизию с другими, непредвиденными. Да, но эти «непредвиденные» никак не могли бы начать действовать этим именно способом,не встреть они «гармонирующее» условие в этой первой причине.
Влезть в самую берлогу революции могло прийти на ум только тому или только тем, кто с удивлением заметил, что там сидящие люди как бы атрофированыво всех средствах духовного зрения, духовного ощущения, духовного вникания.
Но корень конечно в слепоте!
А вытыкали глаза, духовные глаза,у читателей, у учеников, у последователей, и, в завершении и желаемом идеале — у практических дельцов политического движения, решительно все, начиная с левогоповорота нашей литературы и публицистики, начиная с расщепления литературы на правое и левое движение.Все левое движениеотшатнулось от всего духовного.
Тут я имею в виду вовсе не содержательную сторонупоэзии или философии, мистики или религии, — которою, признаюсь, и не интересуюсь, или сейчас не интересуюсь, — а методическуюсторону, учебную, умственно-воспитательную, духовно-изощряющую, сердечно-утончающую. Имею в виду «очки», а не то, что «видно через очки». Между тем весь радикализм наш боролся против «средств видения», против изощрения зрения, против удлинения зрения. Разве Чернышевский опровергалЮркевича, делал читателей свидетелямиспора себя с ним? Кто не помнит, когда, вместо всяких возражений, он, сказав две-три насмешки, перепечатал из Юркевича в свою статью целый печатный лист, — сколько было дозволительно по закону, — перервав листовую цитату на полуслове, и ничем не кончив? «Не хочу спорить: он дурак». И так талантливо, остроумно… Публика, читатели, которые всегда суть «средние люди», захохотали. «Как остроумен Чернышевский и какой movais ton этот Юркевич».
Так все и хохотали. Десятилетия хохотали. Пока к хохотунам не подсел Азеф.
— Очень у вас весело. И какие вы милые люди. Я тоже метафизикой не занимаюсь и стишков не люблю. Не мистик, а реалист.
Азеф совершенно вплотную слилсяс нигилистами, и они никак не могли различить его от себя, потому что и сами имели это грубое, механическое, анти-спиритуалистическое, анти-религиозное, анти-мистическое, анти-эстетическое, анти-деликатное сложение, как и он. Разница в калибре, в задушевности, в честности, в прямоте. Но впрочем, во всем остальном составе души,«убеждений», «мировоззрения», какая же разница между ним и ими?
Никакой.
Тондуши один. А по «тону» души мы общимся, сближаемся, доверяем один другому. Азеф был непрям, и эту машинку скрыл от людей, «в метафизику не углублявшихся»: а в прочем, во всем духовном костюме своем или скорей бескостюмности— он был так же гол, наг, дик, был таким же «отрицателем», как и они.
Они отрицали не мыслью, а хохотом. И он. На мыслиможно поймать оттенки; в мотивахспора можно уловить ум, тонкость его, подметить знания, подметить науку, на которую нужно было время потратить и способности иметь. И на всем этом можно бы было выделить неискренность.Но когда все хохочут над метафизикой, религией, поэзией, — когда все сопровождают только саркастическою улыбкою, то каки коготут различить? Все так элементарно!
Но элементарность-тои была методом русского радикализма! «Высмеивай, вытаптывай! Не спорь и не отвергай, но уничтожай».
Как тут было не подсесть Азефу? Как Азефа было узнать?
«Который Гамлет, который Полоний? Где Яго, где Отелло? Где Сальвини и Иван Иванович?» Но разве к этому уже не подводил всех Скабичевский, которого историю литературы единственно было прилично читать в этих кругах? Не подводила сюда критика Писарева и публицистика Чернышевского? Не подводили сюда дубовые стихи с плоской тенденцией? Повести с коротеньким направлением?
Все вело сюда, все… к Азефу! «Они разучились что-нибудь понимать».
Около этого прошло сколько боли русской литературы! Отвергнутый в его художественныйпериод Толстой, Достоевский, загнанный злобою и лаем в консервативные издания официозного смысла, с которыми внутренне он ничего не имел общего… Да и мало ли других, меньших, менее заметных! В широко разлившемся и торжествующем радикализме ничего не было принято, ничего не было допущено, кроме духовно- элементарного,духовно- суживающего,духовно-оскопляющего!
«Ничего, кроме Плюшкина», — вот девиз. «Плюшкина», т. е. узенькой, маленькой, душной идейки. Идейки фанатической, как фанатична была страсть Плюшкина к скопидомству. Радикализм сам себя убил, выкидывая из себя всякий цветочек, всякий аромат идейный и духовный, всякое разнообразие мысли и разнообразие лица человеческого. Неужели я говорю что-нибудь новое, что не было бы известно решительно каждому? Но какой ужасный всего этого смысл, именно для радикализма! Как и либерализм, как и консерватизм, как национализм и космополитизм, радикализм есть непременный, совершенно нужный элемент движения. Но стих Шиллера:
— конечно, и в неместь такой же канон, как всюду. Конечно, радикал перед собою и даже перед своею партиеюобязан вдыхать в себя все цветочное из всемирной истории, все пахучее, ароматистое, лучшее, воздушное. Пусть он не молится, но должен понимать существо молитвы; пусть будет атеистом, но должен понимать всю глубину и интимность религиозных веяний; пусть борется против христианства, против церкви, но на основании не только изучения, но талантливоговникания в них. И все прочее также в политике, в семье, в быте. Я не об изучении,которое может быть слишком сложно и поглощает жизнь, отвлекает силы: я за талант вникания,который решительно обязателен для каждого, кто выходит из сферы частного, домашнего существования и вступает с пером в руке или с делом в намерении — на арену публичности, всеслышания и всевидения.
Но выступали, как известно, хохотуны. Талант острословия, насмешки, а больше всего просто злобного ругательства, был господствующим качеством и ценился всего выше. Самая сильная боевая способность. Была ли какая другая способность у Писарева, Чернышевского и их эпигонов? Смехом залиты их сочинения. Победный хохот, который все опрокинул.
Смех по самому свойству своему есть не развивающая, а притупляющая сила. Смех может быть и талант смеющегося, но для слушателя это всегда притупляющая сила. Смех не зовет к размышлению. Смех заставляетс собою соглашаться. Смех есть деспот. И около смеха всегда собираются рабы, безличности, поддакивающие. Ими, такими учениками, упился радикализм, и подавился. Ибо какого даже талантливого учителя не подавят тысячи благоговейных ослов!
В самом успехе своем радикализм и нашел себе могилу; пил сладкий кубок «признания» и в нем выпил яд лести, «подделывания» к себе, впадения «в свой тон», поддакивания… Он не боролся, как должен бороться всякий борец: он парализовалсопротивление ругательством и знаменитою коротенькою ссылкою на «честно мыслящих» и «нечестно мыслящих». Он объявил негодным человеком того, с кем должен бы вести спор, и этим прекращал спор. Все разбежались. Победитель остался один. В какой пустыне!