Выбрать главу

Я коротко рассказал ему о себе. Он сидел, вздыхал, теребил реденькую светлую бородку, иногда подбрасывал в печурку горсть стружек. Потом он рассказывал о Большом театре, где работал вместе с отцом с мальчишеских лет. Для меня театр тогда был совершенно неведомым, таинственным миром: что ж, мне и довелось-то в те мои годы видеть только что ярмарочные балаганы в моем родном заштатном городке. А Степан Петрович рассказывал о театре своеобразно, интересно, он видел его как бы изнутри, видел и наблюдал его изнанку. Когда заговорил о Шаляпине и Собинове, чуть не заплакал от умиления.

— А Федор-то Иваныч, — певуче говорил он, — однажды мне целую четвертную дал. Ни за чего, просто так. Идет это со сцены во всем царском и сам чуть не плачет. А тут я навстречу. Он мне: «Ну, братец, видел?» А я хотя и не больно-то видел, «Как же, говорю, Федор Иваныч, видел». — «Вот то-то!» — говорит и без других слов полез в карман под царскую ризу свою и: «На тебе, помни, говорит, кто такой Шаляпин»… А четвертная в те годы — деньги! Корову купить можно…

Когда я, так и не дождавшись в тот раз своего нового квартирного хозяина, собрался уходить, Степан Петрович, осторожно поглядев на дверь, негромко сказал:

— Только ты смотри, парень… он, Ферапонтыч-то, немного того, — и покрутил возле лба пальцем. — Иногда вроде на него стих такой тяжелый находит… Покойники ему мерещатся. Ну, ты не принимай во внимание, он старик смирный…

Мне хотелось узнать, к кому же в этот дом ходит Граббе и здесь ли живет Шустов. Я осторожно спросил Петровича, кто еще живет в этом подъезде.

— Да ведь как сказать, — пожал он плечами. — Разный народ. Семь пар чистых да семь нечистых — так, что ли, определить. Раньше-то мундиры всякие чиновные носили да шляпы со страусовыми перьями, а теперь по одежке-то не больно и поймешь. Конешно, кто побогаче да познатнее, кому советская власть вроде пятой ноги собаке, те убрались, по всяким заграницам, поди-ка, пасутся… А кто и остался — сермяжечкой какой свое званье прикрыл и живет себе, притаился… Мне по моему ремеслу раньше приходилось захаживать: то полки для книг поставишь, то дверь или там окно подстрогаешь, а нынче книгами больше печки топят, не говоря о полках… Осторожно живет народишко, только что нужда из нор и гонит… А так — тоже люди, можно сказать, человеки…

Я попрощался, сказал, что зайду в тот же день попозже, так как ночевать по вокзалам не хотелось, а идти было некуда.

— Приходи, приходи, — сказал столяр, провожая меня. — И к нам заходи, со старухой тебя познакомлю, с сыном, он у меня парень тоже ремесленный, талант, так и поет доска у него под рукой, все равно как птица…

Тем же вечером я снова пришел в этот дом, набродившись по улицам до того, что подкашивались ноги, намерзшись так, что не мог говорить…

Дверь мне открыл огромный, давно не стриженный старик; в глазах у него действительно скользила какая-то безуминка. Глаза были большие и светлые, словно налитые холодной водой, но все время испуганно вздрагивали и хотели оглянуться, как будто боялись кого-то притаившегося сзади. Седая борода во всю грудь, седые длинные волосы, которые старик расчесывал прямо пятерней, крупный, нависающий над ртом нос, беспокойные, всегда чего-то ищущие руки.

Старик оглядел меня с подозрением и поначалу даже не хотел пускать в свое жилье, видимо, смущала его и моя шинель, и буденовка, а ими я тогда особенно гордился.

— Кого тебе? — грубо, но с некоторым испугом спросил он, загораживая своей тушей дверь. — Тут твоего ничего не потеряно.

— Я по объявлению. Насчет угла, дедушка. Жить совсем негде.

— Сирота, что ли? — с недоверием спросил старик, неподвижно стоя в дверях.

— Ага.

— Воевал, что ли? — Ферапонтыч показал глазами на мою буденовку.

И я соврал: повинуясь какому-то предчувствию, отказался от имени, которым дорожил.

— Нет, дедушка, — сказал я. — Это мне в детприемнике выдали.