— Какого тюремщика?
Ферапонтыч снова налил себе коньяку и выпил глоток, облизал губы.
— Да была там гадина одна, в Тобольской каторге, вот уж как изголялся над людьми, словно и царь он и бог. Ну вот и потянули мы с дружками жеребий, кому за этого гада еще срок иметь. Вышло мне. Я его парашей убил… Так он посередь вони и кончился, туда и дорога…
Сна у меня как не бывало: так вот, значит, какие видения мучают моего бородатого хозяина, вот чьи шаги чудятся ему за крепко запертой дверью!
— Тут все они и поднялись, — продолжал Ферапонтыч, — и вышла мне безо всякой скидки веревка.
— Веревка?
— Ну, петля… И — никакого спасения. Давненько было, почти шестьдесят годов прошло, а как сейчас помню, какая неохота была помирать ни за что… Ну, добро бы человек был, а то мозгляк, тля, вошь — такие только землю поганят… Я бы, парень, знаешь, таких бы в самой начале душил… Пусть жили бы на земле самые сильные, вот вроде меня, скажем, или еще был там у меня дружок, за фальшивые деньги сидел, фамилия ему была Брузгин. Вот это человек! Ежели бы землю Русскую заселить бы всю такими — никакой бы германец не сунулся…
Мне уже не спалось, я сел на лавке и смотрел на седого, растрепанного старика.
— А как же петля, Иван Ферапонтович? — спросил я.
Он долго и пристально смотрел на меня, почесывая под бородой грудь, потом встал, заплетающимися ногами подошел к своей постели, встал перед ней на колени и из дальнего угла, от стены, вытащил небольшой, окованный железными полосами сундучок, видимо очень тяжелый. Пошарив на груди, достал из-под рубашки висевший на шнурке ключ и, кряхтя, долго возился над замком. Наконец отпер, достал оттуда, с самого низа, небольшой узелок и, оставив сундучок открытым, вернулся к столу. Медленно и старательно, с боязливой осторожностью разворачивал он старый, серый, видимо, никогда не стиранный лоскут.
Я следил за ним с любопытством: что могло храниться в этой тряпице, от которой пахло плесенью?
В тряпице оказалось несколько усохших от времени кусочков простого черного мыла. Стараясь не прикасаться к ним, старик развернул тряпку и смотрел на обмылки неподвижными, еще больше посветлевшими глазами. На обмылках чем-то острым, лезвием ножа или, может быть, гвоздем, были выцарапаны какие-то цифры и буквы. Разровняв ладонями края тряпки, Ферапонтыч вскинул на меня глаза, словно приглашая в свидетели значительного и страшного события.
— Что это? Мыло, что ли? — спросил я.
— Ага. Мыло, — шепотом сказал дед.
— А зачем?
Он долго не отвечал, рассматривая темные исцарапанные куски и, как показалось мне, не решаясь к ним прикасаться, потом поднял затяжелевший взгляд.
— То-то и оно, парень, что мыло это особое, по острогам, кто к этому делу причастен, его последним, а то мертвым мылом зовут. И примета такая: не бросать его, а хоронить пуще глаза, пуще даже самой жизни. Потому потом, как срок, он обязательно за этим мылом придет…
— Кто?
Мне становилось страшно с безумным стариком, охваченным манией преследования.
— Кто? — спросил я еще раз.
— «Хто, хто»! Ну тот, кого вешали, кому же еще его мыло спонадобится? Значит, будет такой срок, когда ему это мыло надо показать богу, чтобы самому оправдаться, — дескать, не сам я своей волей жизни себя решил, а была тому чужая причина… Ну, а я одно мыло то и потерял, то есть не потерял, а как-то так вышло, вдруг у меня все в глазах помутилось и упал я все равно как мертвый… прямо под виселицей. Оно и пропало… И вот теперь мне и боязно: а вдруг это как раз он и ходит кругом и ходит… А?
— Значит, вы вешали? — не слыша своих слов, спросил я.
— А как же мне тогда? — спросил Ферапонтыч, и глаза его снова налились холодной и трезвой жестокостью. — Что же мне, самому помирать? Не я — другой бы их кончил, потому — закон. А мне как сказали: жить оставим, — мне куда же податься? Совсем некуда… Не помирать же в двадцать-то лет…
— И много?
Ферапонтыч пересчитал глазами кусочки мыла.
— Все тут. Одного не уберег, потому и трясусь теперь по ночам. И ты, парень, ежели я усну здорово, ты без меня дверь никому, ни-ко-му! Понял — никому чтобы!
— И политических? — спросил я.
— А какая разница?..
Я встал, но выйти из-за стола мешал старик, он сидел неподвижно — этакая каменная глыба — и всё рассматривал свои страшные сокровища.
— Ну и сволочь же ты, дед! — почти крикнул я, уже почему-то не боясь его.
Он посмотрел сразу замутившимся взглядом, нехотя сказал:
— Известно, сволочь, — и принялся старательно, боясь, прикоснуться к мылу, сворачивать тряпицу. — Уж больно мне помирать было страшно. Прямо слов нет.