Выбрать главу

И снова зал встал, но этот его порыв выражал уже другие чувства.

И опять — взмах дирижерской палочки, и берущее за самое сердце, нарастающее дыхание музыки, и полные значения и силы слова, звучащие как присяга тем, кто не дожил до этого дня, кто отдал Революции самое дорогое, что есть у человека, — жизнь. Слова текли и текли, разрывая сердце печалью, туманя глаза. Нет, мне не стыдно признаться, что я плакал, плакал самыми настоящими слезами, мне и тогда не было стыдно, потому что я видел, как и рядом со мной и в зале плакали и старые и молодые, как вытирал мохнатой шапкой лицо бородатый солдат, как моргали за стеклами очков добрые глаза Калинина, как в первом ряду партера плакала седая женщина — олицетворение материнского и человеческого горя.

И казалось, над головами двух с половиной тысяч людей, собравшихся в зале, незримо проходят тени тех, к кому обращены слова гимна, слова благодарности и печали, тени тех, чья жизнь обрывалась на эшафотах и в каменных мешках одиночек, на краю братских могил и в захлебывающемся азарте атак, в казематах белогвардейских контрразведок и в голодном бреду тифозных бараков. В далекой тьме веков начиналось шествие этих теней, сквозь слезы я видел на страшном колесе Стеньку Разина и Емельяна Пугачева и плоты с виселицами, плывшие по Волге, — товарищи Стеньки, повешенные за ребро на крюк, проплывали мимо родных берегов и мертвеющим взглядом смотрели на землю, которую пытались освободить. Снова стояли лицом к смерти коммунары Парижа у стены Пер-Лашез, и снова поднимались на эшафот Александр Ульянов и его товарищи. Снова сотни и тысячи лучших людей страны умирали на Лисьем носу, снова толпы народа хоронили матросов с мятежных броненосцев, снова стоял под пулями лейтенант Шмидт, и черная сотня издевалась над выброшенным из гроба телом Николая Баумана, и 26 бакинских комиссаров падали с откоса песчаного бархана. И в ряду этих теней шел и мой отец, дорогой мой, мужественный батька, оставивший мне в наследство свою веру в Революцию и свою преданность ей…

И, когда смолкли последние слова и перестала греметь оркестровая медь, стали отчетливо слышны всхлипывания седой женщины в первом ряду. Я всмотрелся в ее лицо, освещенное падавшим со сцены светом, оно казалось прекрасным в своем мужественном горе, и глаза на нем горели черным огнем, было видно, что, если еще сто раз потребуется пройти через все то, через что эта мать прошла, она не поколеблется, не отступит.

Я посмотрел на стоявшего рядом с ней матроса и вздрогнул. Не может быть! Неужели это дядя Сергей, Вандышев? Один из самых дорогих и близких мне людей. Он, кажется, он… Я приник к дырке в полотне декораций, впиваясь взглядом в его лицо. Мне хотелось выбежать к рампе и крикнуть: я здесь!

Но меня толкнули сзади:

— Ильич!

И я сразу позабыл обо всем, что только что взволновало до слез, — и о плачущей женщине, и о Сергее Вандышеве, и о пролетевших в памяти дорогих лицах.

Владимир Ильич, видимо, опоздал к моменту открытия и вошел откуда-то с левой стороны в то время, когда исполнялся гимн; сейчас он стоял возле самого края длинного стола, держа в одной руке несколько исписанных листочков, и, чуть набок наклонив голову, пристально и добро прищурившись, смотрел в зал. Да, права была тетя Маша — в нем с первого взгляда трудно было угадать человека, имя которого приводило в восторг половину человечества, а другую повергало в неистовство и гнев. Ильич был прост. И одет был просто, предельно просто, ничто в костюме не выделяло его из среды окружавших его товарищей: ни пальто с шалевым меховым воротником, которое висело на спинке стоявшего за ним стула, ни костюм. Кстати, уже много лет спустя, когда я прочитал воспоминания о Владимире Ильиче Клары Цеткин, меня поразили написанные ею слова: «…я встретилась с Лениным ранней осенью 1920 года… Ленин показался мне не изменившимся, почти не постаревшим. Я могла бы поклясться, что на нем был тот же скромный, тщательно вычищенный пиджак, который я видела на нем при первой нашей встрече в 1907 году…»

Лицо Ильича — усталое, но оживленное. Он смотрел в зал, словно принимая в себя эти тысячи светящихся любовью и преданностью глаз, словно оценивая все сделанное за последнее время и уже заглядывая в завтрашний день.

Когда отзвучали последние слова гимна и в зале установилась тишина, Калинин мгновенным взглядом оглянулся на Ильича, и тот едва заметно кивнул. Калинин поднял на уровень лица руку, но как раз в это мгновение зал, очнувшись, увидел «Ленина, и буря аплодисментов всплеснулась и загремела, все нарастая, заливая все ярусы театра, вырываясь сквозь открытые двери в коридор и фойе. Это был такой исступленный прибой человеческой радости, какого мне ни раньше, ни потом не приходилось видеть. Весь зал рванулся к сцене, стоявших впереди притиснули к барьеру, огораживающему оркестровую яму; вытянув над головой руки, потрясая шапками и фуражками, делегаты аплодировали Ильичу, аплодировали и кричали.