Выбрать главу

Глаза Жестякова блестели почти безумно.

— Какая Фанни Ройд? — спросил я, вставая.

— Ну вот, в Ленина вашего стреляла. Ну, Каплан! Не смогла, идиотка! Нашли кого посылать! А! И пули как следует отравить не сумели! Идиоты! Надо было посылать, чтобы без промаха. Вон как Урицкого в Питере хлопнули. Мужика посылать на такие дела! Идиоты!

Я стоял рядом с постелью этого подыхающего врага, и все внутри у меня дрожало от ненависти. Ленин, Ильич — имя, самое святое для меня и окружавших меня людей. Но что я мог ответить? Ударить умирающего? Плюнуть?

Я не сделал ни того, ни другого. До боли стиснув кулаки и зубы, пошел к двери.

На террасе постоял, успокаиваясь. Море неслышно плескалось под кручей, белые домики на Корабельной белели, как куски рафинада. В бухту входил небольшой черный пароходик, кажется, мирный тральщик. Еще утром, в порту, я слышал разговор о немецких минах — то и дело они встречались у наших берегов.

Снизу, робко посматривая на меня, поднималась Оля, на лбу у нее прорезались тоненькие морщинки, делая ее похожей на маленькую старушку.

— Вы поможете достать бинты? — шепотом спросила она, глядя на меня снизу вверх, и несмело, виновато улыбнулась. — А я думала, что красноармейцы все страшные. Бородатые, и руки в крови… — Мельком она взглянула на мои руки.

— Сами вы бородатые! — крикнул я и, шагая через две-три ступеньки, ушел, давая себе слово, что никогда ничто не заставит меня еще раз переступить порог этого дома…

И все же я рассказал о Жестякове Вандышеву.

Вечером капитана отвезли в больницу на Нахимовской улице, а еще через день он умер от общего заражения крови. Узнав это, я опять пошел к Оле.

Шагая по пыльным осенним улицам навстречу холодному стеклянному ветру, я ни о чем не думал, просто что-то необъяснимое мешало мне бросить эту беспомощную девчонку.

Норд-ост дул резкими, режущими порывами, гоня по улицам кованные из ржавой жести листья. Даже в бухте море перекатывалось тяжелыми чугунными волнами, по «крытыми пеной. У товарных причалов швартовался пришедший из Одессы пароход.

Когда я пришел к Жестяковым, Оля сидела у окна и, положив на колени руки, беззвучно плакала. Хабибула, кряжистый, чуть сутуловатый, с редкими черными усиками и светлыми острыми глазами, ходил по комнате и ощупывал вещи. Лицо у него выражало неодобрение: слишком многие вещи в жилище Жестяковых в те трудные годы не имели смысла, не имели цены. Ну кому мог понадобиться тогда костяной Будда или японский веер, причудливо изогнутые морские раковины или обломки кораллов? За все это, сваленное в кучу, на рынке не дали бы и двух печеных картошек.

Мне хотелось выгнать татарина: он напоминал мародера, обирающего на поле сражения еще не остывшие трупы. Но он был здесь хозяином. Я молча наблюдал за ним, за его пренебрежительными и в то же время хищными, оценивающими руками; он не обращал на меня внимания.

Я сел рядом с Олей, прикоснулся к ее руке. Она молча подняла исплаканное, мокрое от слез лицо, посмотрела с болью.

— Он умрет?

Я не ответил. Хабибула остановился возле и, почесывая затылок, спросил:

— А без ног зачим жить будит? Коляскам ездить? Христам ради просить? Тьфу! — Помолчал и, не дождавшись ответа, спросил: — Сам ты как теперь жить станишь? Такой маленький, каждый обидеть можна… Ты смотри, разный вещь никому не давай… Рынка возить будем…

Косо оглядев меня, потоптался еще немного и ушел. Оля молча присела на корточки возле печурки, достала котелок с картошкой. Слив воду, бережно завернула несколько картошек в платок.

— Это ему… Вы его не кормите, наверно?.. Он же за белых.

— Ему больше не надо, — сказал я.

— Как — не надо?! — Она посмотрела на меня безумеющими, какими-то тающими глазами и, бросив узелок, зажав руками рот, выбежала.

Я пошел следом; ожидая ее, посидел у ворот больницы, глядя сквозь голые ветви тополей на море. Горизонт за башнями был пустынен и холоден, свинцовая пелена туч нависала над ним.

Мне было необъяснимо печально, радость недавней победы потускнела, остыла. Я думал о своей матери, которая лежала, может быть, в таком же вот больничном здании далеко отсюда. Жива ли?

Раньше мне казалось: достаточно победить, выгнать с нашей земли последних врагов, и сразу настанет сытая и беспечальная жизнь — праздник. А на деле все складывалось иначе, те же очереди за маленькой пайкой хлеба, та же жиденькая чечевичная похлебка, или «шрапнель», то же непроходящее ощущение голода. Моя мальчишеская вера в непреклонную справедливость всего, что связано с Революцией, держала в те дни суровый экзамен; отгремели праздничные митинги, похоронили павших, и почему-то еще виднее стали не заслоненные войной нужда и разруха. Голодные, оборванные детишки бродили по улицам, утеряв, казалось, навсегда радость жизни, глядя погасшими, старческими глазами.