— Не стреляй, Краб!
Двое, я уже не разглядел кто, подошли и принялись бить меня ногами, в лицо, в пах, в бока, — оба были в сапогах. Я закрывал лицо руками, сжимался в комок, задыхаясь и теряя сознание от острой, пронизывающей боли. И странно — какие-то далекие позабытые картины вспыхивали и потухали в памяти, вспыхивали и потухали как раз в то мгновение, когда тело пронизывала боль удара. Как сквозь сон — негромкие злые слова:
— Красная сволочь!.. Ублюдок… Тварь!
Потом они оставили меня. Шустов принес из соседней комнаты тонкие зеленые шнурки, то ли от штор, то ли от чемодана, и мне скрутили руки и ноги, заткнули рот моей варежкой. Во время этой возни слабый женский голос из глубины квартиры позвал: «Ия!» — и Шустов, раздраженно бросив на ходу: «Извините, господа», ушел.
Когда вернулся, они, посовещавшись, решили, что позже, когда дом уснет, оттащат меня на чердак, ключ от которого хранился раньше у Ферапонтыча, а теперь оказался у Шустова, и оставят там: «Подохнет с голода или замерзнет, скотина!»
Я с трудом сдерживал стоны и крик, так сильно болели сразу распухшие руки, тонкие шнуры глубоко врезались в тело; как в нарыве, больными толчками билась кровь. И хотя я мысленно попрощался с жизнью, надежда еще теплилась в глубине сердца. И когда, спустя, как казалось, целую вечность, сквозь кровавую муть, обволакивавшую сознание, я услышал громкий стук в дверь и увидел, как эти четверо с посеревшими и окаменевшими лицами медленно поднимались со своих мест, когда Граббе, прыгнув к окну и отодвинув край пледа, выглянул и сказал сквозь зубы: «Все! Стоят!» — я засмеялся от радости, что эти волки сейчас будут схвачены и посажены в клетку и уже никогда ни на кого не смогут поднять свою подлую руку, засмеялся от радости возвращающегося ко мне ощущения жизни.
С перекошенным лицом Граббе подошел ко мне и замахнулся ногой, но не ударил: дверь в квартиру трещала под ударами, и я услыхал голос Вандышева.
— Будем отбиваться? — спросил Граббе, вытаскивая револьвер.
— Тогда-то уже наверняка конец, — деланно зевая, отозвался один из четверых, доставая папиросу.
— Значит, на милость хамов?
— Я предпочитаю жизнь. Отопри, Аркадий.
Тяжело, словно ступая по пояс в воде, Шустов вышел, но отпереть не успел: послышался треск ломающихся досок, железный скрежет замков, и в квартиру ворвались люди. Странно звенящий голос Вандышева крикнул:
— Руки вверх! Оружие!
Медленно, неохотно, будто еще на что-то надеясь, поднимали заговорщики руки.
— Данька! — с тревогой позвал Вандышев.
Я засмеялся в ответ, засмеялся и заплакал от радости и от боли: шнуры врезались в тело почти до костей, до сих пор на левой руке ношу беловатый шрам.
— Вот и еще раз встретились, барин! — сказал Вандышев, подходя к Шустову.
Тот не ответил, губы и руки у него дрожали.
Заговорщиков обыскали, отобрали револьверы, у Шустова взяли записную книжку с буквенными и цифровыми записями. Когда уводили, Граббе, проходя мимо меня, усмехнулся криво и страшно:
— Знать бы… Я бы тебя, щенка, давно придушил…
— Но-но! — прикрикнул Вандышев. — Шагай, контра!
Квартиру обыскали, но ничего не нашли. И только под утро, перебирая связку ключей и пробуя ключи на всех замках, в доме обнаружили, что одним из них отпирается ведущая в подвал железная дверь рядом с дворницкой. Там, в подвале, в стене нашли кое-как замаскированный тайник — глухая каменная яма без окон, с обледенелыми стенами. До самого входа громоздились ящики с коньячными бутылками, а в дальнем углу, под полусгнившими мешками, тускло поблескивало оружие: револьверы и карабины, кинжалы и бомбы.
Так окончился еще один из множества заговоров, поднявших руку на Революцию…
ЗДРАВСТВУЙ, ЗАВТРАШНИЙ ДЕНЬ!
На следующий день съезд слушал доклад Кржижановского о плане ГОЭЛРО, доклад, который в холодном и неярко освещенном зале звучал как сказка, как несбыточная мечта. Ведь для того чтобы освещать Большой театр в дни съезда и зажечь карту электрификации, пришлось выключить свет в нескольких районах Москвы! Предел нищеты! А Кржижановский, развивая мысль Ильича об электрификации, говорил о станциях, которые мы построим в первую очередь, о морях электрического света, что затопят необъятные просторы России.
Высокий, худощавый, с черными разлетающимися бровями, Кржижановский водил по карте деревянной указкой и говорил, а Ильич, чуть подняв правое плечо, прищурившись, смотрел то на карту, то в зал, то в лежавший перед ним блокнот. Он был в тот вечер странно задумчив, и обычно живые, искрящиеся глаза его как будто смотрели в далекое, никому не видимое будущее.