— Я думаю, что это сон. Если это так, то я не хотел бы никогда просыпаться, — говорил пианист во время почестей, оказанных ему на родине после московского конкурса.
Однако сон наяву продолжался недолго. Когда я приехала в Америку в очередной раз, витрины магазинов грампластинок уже не пестрели фотографиями Клиберна, да и спрос на них был не тот, что в дни «великого бума». И никто не помнил, за каким столом ресторана «Рейнбоу Рум» сидел совсем недавно популярный музыкант. Перевелись и отважные любители музыки, готовые проделать две тысячи миль ради встречи с пианистом и его романтичным искусством.
— Скажи, Ван, было ли у тебя время для серьезных занятий музыкой, постоянного совершенствования мастерства, постижения глубинной сущности того, что исполняешь? — спросила я Клиберна.
— К сожалению, нет, — отвечал он. — Бесконечные концерты лишили меня подобной возможности.
Этого опасался еще Дмитрий Дмитриевич Шостакович, когда задумывался о будущем молодого лауреата конкурса.
— Как бы то ни было, — заметил тогда Юрок, — влияние на современников он оказал огромное. Его эмоциональность, поэтичность стиля, понимание красоты, какой ее представляли классики, наконец, яркая индивидуальность пробудили широкий общественный интерес к американской культуре, вызвав не одну волну критики недостатков в музыкальном воспитании и образовании на континенте.
Согласилась я с Юроком и в том, что своими мыслями, поисками и озарениями, самой сутью своего таланта Клиберн, безусловно, принадлежит своему времени, и его искусство вобрало в себя всю поразительную сложность человеческого мировосприятия, все, что открылось в нем, как в художнике.
В тот вечер Юрок (он любил, когда его называли, как некогда Шаляпин, Соломончиком) чувствовал себя раскрепощенно, по-домашнему, проявляя гостеприимство и внимание к каждому гостю. Я воспользовалась предоставленной возможностью побеседовать с ним, спросить о том, что меня интересовало.
— Кажется вы, Соломон Израилиевич, уговорили Есенина и Дункан приехать в Штаты?
— Можете себе, Люда, представить, как я волновался в этом кошмарном турне. Дункан много прожила в России и, вернувшись домой, стала с восторгом отзываться о ней. Она защищала революцию, ей нравился новый мир, и о планах переустройства России Дункан говорила репортерам и журналистам с восхищением. Более того, перед началом вечера танцев в «Карнеги-холл» она начала рассказывать аудитории о жизни в России, и публика наградила ее аплодисментами. Подобные высказывания стали правилом на каждом концерте. Властям это не нравилось. Посыпались угрозы, газеты подняли невообразимую шумиху, и в Индианаполисе пришлось отменить очередное выступление. В Чикаго я стал умолять Дункан не говорить ничего публике и в ответ услышал резкие слова: «Если мне не будет предоставлена возможность говорить о том, что я хочу, мы с мужем прерываем поездку по Штатам и возвращаемся в Европу. Почему вы, господин Юрок, против того, чтобы в Америке знали правду о России?» Я пытался объяснить Дункан, почему не стоит рассказывать о жизни в современной России и петь «Интернационал». Хотя культура неотделима от политики, в настоящий момент не нужно «дразнить гусей», обстановка и без того неприятная, власти против подобных выступлений, и надо с этим считаться. Мне пришлось выступать в роли посредника между Дункан и мэрами городов, боявшимися осложнений и неприятностей от призывных речей танцовщицы.
Сборы от концертов стали стремительно падать, и турне завершилось в Бруклине. Дункан вышла на сцену, аккомпаниатор приготовился играть. Публика стала требовать, чтобы Айседора говорила. Она приложила указательный палец к губам, чуть наклонилась вперед и развела руками, показывая тем самым, что ей запрещено выступать с речами. «Кто запретил?» — послышался голос из зала. «Юрок», — ответила она. Разразился скандал. Разве я мог объяснить разбушевавшимся зрителям, кто запретил ораторствовать Дункан?
И все же она меня не послушалась: в Нью-Йорке, решив хлопнуть дверью на прощание, дала серию концертов, заканчивавшихся всякий раз «Интернационалом». Ей пришлось — уже в который раз в этом злополучном турне — иметь дело с полицией, а мне попросту скрываться от наседавших корреспондентов.
— Ну а Есенин?
— Приятнейший человек! Просто умница, да и красавец к тому же. Помню, как толпы зевак глазели на него, пока он шел в русской поддевке, черных хромовых сапогах и меховой шапке по улицам Нью-Йорка вместе с Айседорой. Расстояние от пароходного трапа до гостиницы «Уолдорф-Астория» было немалое — несколько кварталов. Надо сказать, что эта прогулка сделала Дункан и Есенину рекламу — на другой день их фотографии смотрели со страниц газет, а имена, набранные огромными буквами, бросались в глаза. Там же, на первых полосах, печаталась информация об их совместной жизни. Америка быстро узнала все или почти все о новоявленной супружеской паре. Пресса не скупилась на прогнозы. Не обошлось и без вранья, преувеличений, как это всегда бывает, когда речь идет об известных людях.