Но если в простой советской школе на московской окраине «пишущие» были редки, как занесенные в Красную книгу животные, то среди журналистов «пишущими» были все, а всех в местах профессионального приложения мастеров пера, понятное дело, никто не ждал: там для конвертации творческих порывов в успешную карьеру требовались совсем другие таланты, а этими талантами молодой человек с комплексом неудачника, естественно, обладал не вполне. Романтики с себя Щеглов пообтряс быстро; порепортерствовав, скоро убедился он в том, что и раньше подозревал, да гнал от себя: журналистика – ремесло, не искусство, не творчество; а свобода журналиста – и вовсе скверный анекдот. «Дыра на полосе»5, желание владельца, прихоть начальника – со свободой и творчеством вещи не очень совместимые. Журналистика теснила, душила его сразу, с самого начала, отрицая любую вдумчивость, серьезность, пресекая на корню любые попытки выявления сложных взаимосвязей, наваливаясь всеми своими незатейливо-примитивными правилами игры, своим постмодернистким чванством, связывая по рукам и ногам, давя на затылок. Обо всем понемногу, ничего и ни о чем – и уже к истечению четверти своего века здесь ему ничего не хотелось. Кроме разочарования и даже презрения к собственной жизни, ничего не осталось.
Но, увы, то были девяностые – время для спокойных раздумий и творчества не самое благоприятное. Рушились с грохотом обломки империи, рушились вместе с ними, не удавались жизни обычных людей. От разочарования и презрения к себе и к происходящему вокруг оставалось только кусать губы. Завертело, понесло, и несло куда-то, и затуманивалась память, и не было пути назад, и свернуть некуда. Жестокое время за кусок хлеба требовало новых и новых жертв, и не давало времени на передышку, и не давало пространства для маневра. Остановиться, оглянуться – куда там? Чтобы выжила душа, надо было суметь выжить телом, а в процессе выживания тела о душе уже не вспоминалось. Ему казалось порой: он мог бы, он должен был стать кем-нибудь совсем другим, он мог бы… он должен был бы быть полезным конкретным, осязаемым людям, и он мог бы… Но – были девяностые, и мог ли? Страна жила разрушением, и созидатели были ей не нужны. И Антон, как и все, не созидал, а разрушал: ему не нравилось, ему претило, но он работал, работал репортером, работал журналистом, работал, чтобы удовлетворять невзыскательные вкусы массового читателя; и все большей и большей досадой наполнялся он от жестокого осознания собственной никчемности и презренности, все большей тоской от идущей куда-то не туда жизни. Он жил, казалось ему, для того лишь, чтобы только подтверждать и подтверждать: ничего не получится, ничего не выйдет.
Щеглову было двадцать пять, когда только начинающим очухиваться от безумной постсоветской вакханалии гражданам новой демократической республики со всего маху ударило по затылку августовским кризисом 1998-го года. Отправленный с группой коллег постигать недосягаемость профессиональных стандартов в страну, где пресса самая свободная, а демократия самая демократическая, бродил Щеглов вечерами по жарким и грязным, зашитым в сталь и бетон улицам, взбирался на высокие-высокие башни, глазел на символы самой большой свободы из всех вселенских свобод, когда с родины вдруг начали приходить неутешительные известия о результатах многолетнего надругательства над и без того полуживой страной. Вернувшийся через три дня в разом померкшую, осунувшуюся столицу, застал Щеглов участь свою совсем удручающей: работа есть, но зарплаты, и до того не слишком обильной, вовсе не предвидится; в магазинах не успевают менять ценники; обезумевшие, еще не забывшие советский дефицит граждане российской демократии сметают с прилавков крупу, соль и спички.
Вскоре и такой работы не стало. Полгода Антон с женой ели квашеную капусту с картошкой, перебиваясь когда случайными заработками, когда скудной помощью родителей. А у их полугодовалой тогда дочери была аллергия на молоко, и ее детское питание стоило втрое дороже обычного…
Это были месяцы сплошного кошмара, месяцы, когда выросшему в годы позднесоветской, скудной, но почти поголовной, обеспеченности молодому человеку впервые пришлось узнать: есть не только слово «нужда», есть и сама нужда, эта жестокая, старая ведьма, мертвой хваткой вцепляющаяся в глотку своими железными клешнями и сжимающая, сжимающая их, все удушливее и удушливее, ведьма, которая сама – не отпустит… Не шелохнуться, кажется, не вырваться. Отказы, отовсюду отказы. Не требуется, не подхо́дите, мало опыта… Пустой холодильник, пустой кошелек, усталый взгляд жены, в котором любовь еще живет, еще теплится, но, кажется, вот-вот потухнет – ее зальет, загасит холодной водой измотанности, отравленной – раздражения, безысходной злости…
Его жена, его семья – они для него, неудачника, были единственным островком удачи в поглощающей, жестокой пучине злого, бессердечного мира; их, их ему никак, никак было нельзя потерять, и ночами, отвернувшись от спящей жены к стенке, Антон, давясь комком в горле, просил Господа, чтобы не дал он этому произойти; ему не нужно было от него много, а всего лишь работу, хоть какую-то работу, чтобы назавтра было чем прокормить спящих рядом любимых людей… Это было так мало, но и так много – осенью 98-го года, зимой 99-го…
С Таней Антон познакомился, когда учился в университете, в гостях у общих знакомых. Она была – красива, она была умна, в ней было – врожденное какое-то благородство; а Щеглов – он, из стеснительного мальчика, из застенчивого подростка превратившись в рослого, крупного, слегка мешковатого, с неважным зрением и с постоянным выражением неловкости и смущения на лице молодого человека, никогда рядом с девушкой не чувствовал себя уверенно, особенно —рядом с красивой, особенно – рядом с умной, особенно – вот с такой, благородной. И как они, в итоге, сошлись, он и сам не понимал. Если бы она в тот вечер хоть на кого-то другого посмотрела – Антон знал: он бы никогда не решился. И если бы она не собралась вдруг в самый разгар той пьянки домой – Антон знал: он бы никогда не решился. И если бы из кокетства, для игры, стала бы отнекиваться от его неловкого, нерешительного «можно я Вас провожу» – Антон знал: ничего бы и не было. И если бы она тогда, уже у подъезда, не попросила бы у него неожиданно пачку сигарет и… не написала бы на ней, благородным, каллиграфическим, так не под стать его неуклюжим каракулям, почерком, сама свой телефон, написала, не дожидаясь его просьбы – Антон знал: этой просьбы и не было бы. А было бы и дальше – жалко, бесцветно, беспросветно…
И тогда, и теперь он не знал: почему она все еще с ним…
В итоге, и ему повезло самую малость: из журналистов пробился Щеглов в посредники между журналистом и тем, что журналисту для его каждодневного ремесленного проявления необходимо как воздух, – между журналистом и информацией. Без передышки, не имея ни сил, ни возможности оглядеться по сторонам, взял то, что подвернулось, лишь бы что-то, лишь бы что-то платили…
Это называлось – стать пиарщиком; и для многих вокруг это слово, кажется, и впрямь означало что-то более серьезное, чем какой-то там репортёришко: считалось, что это во всех смыслах – и в материальном, и в карьерном – ступень наверх; но Антону с самого начала казалось это какой-то фикцией, игрой, словно, договорившись, все одобрительно кивают головами, глядя на голого короля.
5
«Дыра на полосе» (профессиональный сленг): отсутствие достаточного количества материалов в номер, сдаваемый в печать; нечем закрыть пространство на полосе.