Через два дня я получил от Теккерея следующее письмо, в котором очерк о нем был не только назван оскорбительным и недружелюбным, но клеветническим и лживым, и кончалось оно так:
"Мы встречались в клубе, где, когда вас еще на свете не было, я и другие джентльмены привыкли разговаривать даже не думая о том, что наши разговоры дадут материал продажным разносчикам "Таун Ток", а вне клуба я, кажется, не обмолвился с вами и десятком слов. Так разрешите сообщить вам, что разговор, который вы там услышали, не предназначался для газетной заметки, и просить вас - на что я имею право - в дальнейшем воздержаться от печатания комментариев к моим частным разговорам; далее - отказаться от рассуждений, пусть нелепых - о моих личных делах и впредь считать, что вопрос о моей личной правдивости и искренности никак не может быть предметом вашей критики".
Думаю, что самый беспристрастный читатель будет вынужден признать, что письмо это строго до жестокости, что какова бы ни была глупость и нахальство моего очерка, едва ли он был рассчитан на то, чтобы вызвать такой силы отпор его автору; что по сравнению с моей провинностью нагоняй, который я получил от мистера Теккерея, смехотворно раздут. Напрашивается вопрос: как объяснить такое расхождение между греховным сочинением и уничтожающе гневным и злобным откликом на него? К этому я еще вернусь. Здесь скажу только, что письмо мистера Теккерея потрясло меня до глубины души. Но хотя я тогда понятия не имел о мотиве, заставившем Теккерея подчеркивать, что именно клуб был единственным местом, где мы могли встречаться, а значит, что именно там я что-то узнал о нем, - я чувствовал, что эта фраза дает мне законный повод для вполне логичного возражения.
Поэтому я тут же сел и написал мистеру Теккерею письмо - не только опроверг резоны, которые он мне приписал, но осмелился напомнить ему кое-какие его погрешности в прошлом. (Будь это письмо отправлено, на том все могло бы и кончиться, но к несчастью, как Йейтс почувствовал позднее, он посоветовался с Диккенсом, и тот, сочтя это письмо "слишком сердитым и слишком опрометчивым", уговорил его послать более вежливый протест.) Теккерей передал это письмо, а также и все дело в президиум "Гаррик-клуба", который 26 июня поддержал его и предложил мне принести извинения либо положиться на решение общего собрания членов клуба. Это было очень тревожное время, происходили частые совещания, в которых участвовали Джон Форстер, У. - Г. Уиллз, Альберт и Артур Смиты, а также Диккенс и я. Как раз в это время вышел седьмой (если не ошибаюсь) выпуск "Виргинцев", в котором имелась совершенно не идущая к делу и притянутая за волосы ссылка на меня под именем "юного Грабстрита". Ее расценили как удар, несовместимый с правилами честной игры и недостойный человека, занимающего такое положение, как мистер Теккерей. {10 июля Йейтс был исключен из клуба. Он решил было действовать через суд, но когда выяснилось, что у него не хватит на это средств, взял свой иск обратно.
Тем временем 24 ноября Диккенс написал Теккерею личное письмо, уговаривая его уладить это дело без суда. Теккерей, неприятно пораженный тем, что "вы, оказывается, явились советчиком Йейтса в нашем споре", ответил, что дело это теперь не в его власти, подписавшись "Ваш и проч.". "А будь он проклят, - вспылил друг Диккенса Джон Форстер, - с его "Ваш и проч."!")
Разумеется, как тогда, а с тех пор повторяли и повторяют еще и поныне, весь этот скандал был борьбой за первенство, либо взрывом ревности между Теккереем и Диккенсом, а моя роль свелась к роли козла отпущения или же волана.
Между ними не было близости, не было даже ничего похожего на дружбу, хотя на людях поддерживалась видимость сердечности. Диккенс председательствовал на банкете, устроенном в честь Теккерея в 1855 году, и сослался на "сокровища остроумия и мудрости, заключенные в желтых обложках". Теккерей, говоря о "будничных проповедниках", заявил, что божественная благодать препоручила Диккенсу услаждать человечество. Но Диккенс читал мало, а ценил поздние сочинения Теккерея и того меньше. Однажды, когда я говорил о том, как безжалостно отнеслась "Сатердей Ревью" к "Крошке Доррит", Теккерей, в общем согласившись со мной, добавил с этим своим полушутливым-полусерьезным видом: "Хотя, между нами говоря, дорогой Йейтс, в "Крошке Доррит" много глупостей".
Такова история, в которой ничего не смягчено и ничего не подсказано злобой, история очень важного события в моей жизни. Я рассказал о нем не для того, чтобы оправдаться, ибо никто не понимает лучше меня, как глуп и безвкусен был тот очерк - и конечно же не для того, чтобы бросить тень на память о мистере Теккерее, ибо я твердо верю: если б он остался в живых, он признал бы, что строгость наказания, которому он меня подверг, никак не соответствует моей провинности.
Теккерей умер. Самый чистый английский прозаик XIX века, романист, знавший человеческое сердце лучше, чем кто бы то ни было, за исключением, может быть, Шекспира или Бальзака - внезапно был вырван из нашей среды... Истинно так! Ни одна знаменитость, будь то писатель, государственный деятель, художник или актер, не казался столь неотъемлемой частью Лондона. Эта "добрая седая голова, знакомая всем", узнавалась так же легко, как голова того, о ком это было сказано - герцога Веллингтона. Не проходило, кажется, дня, чтобы его не видели в кварталах возле Пэлл-Мэлл, и лондонец, показывая провинциальным родичам чудеса столицы, обычно умел устроить им встречу с великим английским писателем. Казалось бы, "Таймс" могла уделить побольше места, чем три четверти столбца для рассказа о жизни и смерти такого человека. Казалось бы, Вестминстерское аббатство могло распахнуть свои двери и принять бренные останки того, чье имя будет звучать до конца времен. И сейчас, когда я это пишу, меня вдруг осеняет мысль, что сам этот человек меньше всего мечтал о таких отличиях.
Во-первых, я очень прошу не забывать, в каких обстоятельствах был написан тот обидный маленький очерк. Пока машина ждала "горящий" материал "с пылу с жару", а метранпаж стоял рядом, и подгонял меня, и уносил наборщикам листок за листком. Вспомните, что мне было тогда только двадцать семь лет, я имел жену и троих детей и пополнял скудное жалование на почтамте журналистской работой. Три или четыре раза в неделю, отсидев на службе, в восемь часов вечера садился за стол и писал, не отрываясь, до полуночи. Вспомните, какому социальному унижению подвергнул меня Теккерей, - не в минуту ярости, а нарочно растянув эту пытку на шесть недель - и что это значило для безвестного человека, который еще ничем не отличился и едва сводил концы с концами в борьбе за кусок хлеба. Подумайте, что для меня значило быть исключенным из клуба, как если бы я был "шулер, обманщик, вор и волокита!". "Он был исключен из "Гаррик-клуба"!" На протяжении тридцати лет стоило раздаться этому кличу, и уж было не до подробностей; и только самые великодушные допускали, что причиной исключения могло быть разглашение в печати какой-нибудь клубной тайны. К тому же если рассмотреть с точки зрения "личностей" тот огромный камень, что поверг меня наземь, и сравнить его не только с ранними писаниями самого У. М. Т., но с тем, что пишут в наши дни. В моей злосчастной чепухе нет ни одного упоминания о семейной жизни Теккерея, ни о его клубе, нет никаких сплетен, ни намека - боже сохрани! на его домашние неурядицы, ни слова о чем-либо, что уже тогда было достаточно широко известно. И после этого обратите внимание на упрямое коварство, с каким меня преследовали, отклоняли все предложения компромисса, не желали ничего, кроме злобного ненасытного мщения. По натуре я человек крепкий, и я это пережил, но в те времена я тоже был чувствителен и чуть не сломился, а того, что выстрадали моя жена и моя мать, я никогда не забуду.