- Я не обобщаю, - сказала она.
Глаза у нее были даже не зеленые, а какие-то малахитовые.
- А в Ленинграде вас кто-нибудь наблюдал изо дня в день? -спросила она.
- Ладно, - сказал я, - это я так, к слову. Для усиления образности. Пойдемте лучше...
Но тут я вовремя замолчал.
- Нет, правда, - сказала Стефания.
- Вы мне что про Бенедикта ответили? - сказал я.
- Дался вам этот Кенинг, - сказала она. - Мы со школы дружим.
- А, - сказал я. - Я тоже дружил. До прошлого года.
- Все дружбы кончаются, да? - сказала она.
Я взял ее холодные ладони, сунул их под свою куртку, потом обнял ее за плечи и притянул к себе.
Сквозь свитер я чувствовал ее жар. Больше никаких ощущений у меня не было.
Мы молча стояли под облетающими деревьями. Листья падали на камни беззвучно и медленно, словно нехотя. Мы были совсем одни.
Перед глазами у меня бежала стена, которой был обнесен дворец суверенного ордена. Снизу доверху она была разрисована и исписана. Все, что тебе нужно, это любовь. Открой свое сердце, преломи его и раздай другим. Все, что тебе нужно, это любовь. Люди, будьте вместе, не будьте сами по себе. Солнце и цветы, чего тебе еще не хватает? Все, что тебе нужно, это любовь. Леннон никогда не умирал, он живет вечно! Внутри все, что снаружи или снаружи все, что внутри? Еще что-то, мелкими буквами, я не успел дочитать.
Она оттолкнулась от моей груди.
Я развел ладони.
- Идемте, - сказала Стефания. - Пора уже.
Мы прошли через площадь и свернули на Лазеньску.
- А это что? - спросил я.
- Это Дева Мария под цепью, - сказала Стефания, - снова сунув рукава свитера под мышки. Бывший романский костел. Построен, между прочим, в двенадцатом веке. Что у вас было в двенадцатом веке?
- Грызня, - сказал я. - Половцы. Говорят, еще "Слово о полку Игореве".
- Что значит, говорят?
- Абсолютно уверен, что это подделка.
- Хоть в чем-то вы абсолютно уверены, - сказала Стефания.
Я хотел ответить, но тут почвствовал, что на нас смотрят.
Я узнал его еще издали.
Я подошел ближе.
"Здесь, на постоялом дворе "У золотого единорога", в феврале 1796 года жил славный композитор".
Славный композитор смотрел на меня довольно мрачно. Насупленно, исподлобья. Казалось, он все еще повторяет про себя свой упрямый вызов.
Я посмотрел на его лицо. На его уши, которыми он не слышал собственную музыку.
Он, видите ли, схватит судьбу за горло!
Когда-то я тоже этим занимался. Давно уже.
В каком месте у судьбы горло?
Странно, когда я бродил здесь год назад, я никого не видел. Совсем никого. Кроме Дарьи.
Я почувствовал ее за своей спиной и не обернулся.
Почему-то именно теперь, когда она была не перед моим лицом, не перед моими глазами, я почувствовал ее всю. Ее груди уперлись в мои лопатки, правая, левая, потом обе сразу, я чувствовал ее острые соски, о Бог мой, ее живот и эту горячую пустоту между бедрами, которая обволокла мои ягодицы, я чувствовал ее колени, ее ноги от щиколоток до паха, ее дыхание, аромат ее кожи, ее волос, как я чувствовал ее волосы, стоя спиной к ней, этого я уже не мог понять, вообще мало что я уже мог понять, какое-то мгновение я казался сам себе женщиной, в которую входят сзади, успев подумать, что долгое воздержание и постоянные соития на кафеле рядом с унитазом превратили меня в набрякшего живительной влагой подростка, стоило до меня лишь дотронуться и я уже готов был на деле начать осуществление пожелания Божьего, того самого, насчет плодитесь и размножайтесь, я чувствовал, еще немного и придется подставлять тазы и ведра, я заставил себя сдвинуться, довольно неуклюже у меня это получилось, но какой-то миллиметр-другой нейтральной территории я все же расположил между нами.
- Об этом композиторе вы слышали, да? - спросила блудница своим глуховатым голосом. Вполне невинным голосом.
Я шагнул вбок, рассматривая композитора в профиль, потом узнавающе кивнул головой, потом медленно повернулся и посмотрел на блудницу анфас.
Теперь она выглядела не как заяц, а как черт с соломенными волосами. Или, скорее, как чертовка. Насмотревшаяся на речку своего имени. Набравшаяся там опыта с водяными.
Большого труда стоило мне взглянуть на нее в чисто материалистическом аспекте. Отбросив всю эту поповщину из года пятнадцать восемьдесят шесть. Хотя здесь, на Кампе, это нелегко было сделать. Но я взглянул на ведьму объективно.
Так и эдак.
Потом на себя.
И тоже со всех сторон.
Потом с грохотом и окончательно закинул в угол свои кастрюли и миски.
Я был горд собой.
Я был еще в состоянии схватить судьбу за горло.
Или за какое там место ее хватают в подобных случаях.
- Об этом кое-что слышал, - сказал я. - Только, ради Бога, не спрашивайте, что у нас было в 1796 году, ладно?
- Почему?
- Потому что все это очень однообразно, - сказал я
Стефания хмыкнула.
- Бенедикт говорил мне, что вы оголтелый русофоб, - сказала она. Оголтелый, это правильно?
Очень строгое у нее было при этом лицо. Даже несколько недовольное.
- Правильно, - сказал я.
- Так это правда?
- Ну да, - сказал я. - Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья.
- Вы что? - спросила Стефания. - Вы это серьезно?
- Это не я, - сказал я. - Но присоединяюсь.
- А кто?
- Печерин, - сказал я.
- Что-то я ничего такого не помню, - сказала Стефания. - Помню, что он был лишний человек, но чтобы так говорить о России...
- Это другой, - сказал я. - Литературный продукт для переростков. А тот, который сладостно ненавидел, был вполне живой. И даже католик.
- Печерин - католик?
- А что? - удивился я.
- Ну вы даете, - сказала Стефания.
Так растерянно она это сказала, что я опять заговорил.
- Ну что вам сказать про Сахалин, Стефания?, - сказал я, - Или за Одессу? Все дело в людях, в нас самих. Независимо от нашей национальности и социального положения. Независимо от уровня нашего образования и от того, сколько мы защитили диссертаций. Даже наоборот, чем образованней, тем хуже. Тем более дикие теории мы производим на свет. Тем более мы подвержены добровольному холопству. Холопству на теоретической основе. На хорошо разработанной философской базе.
- Подождите, - сказала Стефания, - я не поняла про Сахалин и Одессу.
- Ага, - сказал я, - ну это насчет величины империи. Чтоб вы себе представили рамки.
Ладно, в конце концов, можно было вообразить, что выступаешь в телевизионной программе "Дебаты", что тебя слушают миллионы, а не четыре стены дарьитеткиной квартиры, как это бывало каждый вечер. И не сладкая блудница, которая все больше превращалась в строгую девственницу. Даже в совсем уже недовольную девственницу. С покрасшневшим от холода носом.
- Все мы всегда с легкостью прибегали к насилию, - сказал я, как-то нехорошо воодушевляясь. - Или, по крайней мере, к мысли о насилии. Все мы всегда с легкостью впускали эту мысль в свое сознание. Не исключая великих поэтов, писателей и прочих гуманистов и знатоков человеческих душ. Все мы тайно и глубоко внутри чувствовали, какое это счастье и какая это ответственность перед человечеством, - принадлежать к державе, быть ее частью, ее верными сыновьями, певцами, солдатами. Так мы могли ощутить, что и у нас тоже есть хотя бы крошечная, но все же своя и законная доля власти над другими, а значит есть и смысл в нашем существовании. За счет державы. За счет государства-папы. За счет власти над подобными себе. Живущими с нами на одном материке. Да и на одной планете. Во всех этих карликовых, еще не дозревших до самостоятельного спасения государствах, любое из которых можно закрыть на карте ладонью. Так что и следа не останется. И не только на карте. И даже не ладонью, а, скажем, устным решением какой-нибудь очередной боярской думы с тяжелого похмелья под огуречный рассол. Или просто потому, что очередной Иван Васильич однажды утром встал с левой ноги и сидя на горшке, вспомнил, что Константинополь все еще принадлежит басурманам. А также проливы. А также какая-нибудь Хива. А в Варшаве все еще сидят латиняне, хотя они нам и братья по крови. И какое дело остальному миру до спора между братьями, а, Стефания? Сечете? Врубаетесь в то, что я говорю?