«Вот, говорят, у Чепеля золотой характер, — сказал Подлепич. — А я добавлю: был! Стерлась позолота. Чем-то смыло ее».
А чем — не сказал, не упомянул про эту жидкость. Про гровер тоже не упомянул — придерживался краткости. Вот у кого привычки не было тянуть резину.
Дойдет до топора, — ну, напугал же! Да кто пугал? Никто покамест не пугал, — разве что сам себя пугнул, так это уж от нервов. Но позолота стерлась-таки? Чем-то смыло ее? Чем смыло — не секрет; секрет — как жить-то в дальнейшем. Аж дрожь прошла по телу, чертовы мурашки: бутылка властвует, и власть эту не сбросишь. Как в древние века — рабов приковывали к этим самым, как их… Он это видел в кино, тогда не трогало: века-то древние. Теперь аж пот прошиб, как будто приковали уже.
«Илью Григорьевича поддержу, но не полностью, — сказал Подлепич. — Мое расхождение с ним существенно меняет конечный пункт, к которому должны сегодня прийти. Все ли исчерпано, что в наших силах? Не все. Мы еще больше в одиночку действуем, разрозненно, а надо бы — гуртом. Всей сменой мы еще и не пробовали. Вот почему я против увольнения, а не потому, что Чепель — слесарь-таки и котелок у него варит».
Осечка! Подлепич, значит, не читал бумаги, которая лежала под спудом, не предъявили ему судьи, упустили это. Или не уразумел: как сказано Должиковым, так и будет.
Теперь, когда все уже осталось позади, те пушки смолкли, а тогда застреляло в ушах: салют из ста орудий. Начхал Подлепич на какую-то бумагу! Бумага, правда, так или иначе верх возьмет, но разве в этом дело?
«Мне будет легче без Чепеля, — сказал Подлепич. — Меньше мороки. Мне будет легче, Костя, — повторил. — Но и трудней, конечно. Так что думай, Костя, сам».
Народец в зале был настроен по-должиковски, Должиков настроил, но настройки вдруг пошла насмарку: повеяло из зала теплым ветерком. Подобрели. Купил их чем-то Подлепич, хотя и не старался; всех, кажется купил, но кроме Должикова, — того задешево не купишь. «Есть рапорт по Чепелю, мастером смены подписан! Или не твоя подпись, Юрий Николаевич? Подделка?» — «Подпись моя, — подтвердил Подлепич. — Об увольнении в рапорте не сказано». — «Так это ж вытекает! Это же как следствие! Я лично твою обтекаемость, Юрий Николаевич, понял именно так». — «Неправильно поняли», — сказал Подлепич. «Возможно, — сказал Должиков. — Мой личный недостаток: плохо понимаю обтекаемых людей. Но раз уж сменный мастер ручается за слесаря, не в моих правилах с этим не считаться. Я предложение свое снимаю».
Чуть было не поцапались, — из-за кого? Из-за Чепеля! А Чепель кто? Пропащий человек! Увидели бы девочки, куда отец посажен! А мог бы и не тут сидеть, будь человеком. А мог бы там, где эти судьи — за столом, не будь бутылки. Бутылку что судить, бутылка не подсудна, подсуден человек. А мог бы там сидеть, где Должиков и где Подлепич. Он вдруг подумал, что, наверно, правы те, которые живут по заповедям, писанным для всех. Наверно, правы те, что считывают жизнь с готовых заповедей, общих. Наверно, в заповедях этих есть нужный ответ на его вопрос: как жить в дальнейшем? Он вдруг подумал, черт его дери, что нужно заповеди эти взять и положить в основу. Ну, продаюсь, подумал он, задешево купили.
И не подмасливался к судьям, но что-то им пришлось по вкусу. Теперь, когда уж это было позади, попробовал восстановить — по камушку, по зернышку. Я Николаичу, сказал, отвечу. Или не так сказал? Я грамотный: на снисхождение ответить должен обещанием. Так, что ли? Обещанного сколько ждут? Три года? То многовато. Я б не хотел, чтоб столько ждали. Хотя вообще-то обещать — легче всего. Наобещался уже, имею опыт. И если бы не Николаич — вот клянусь: пообещал бы! Кому-либо другому — за милую душу. Илье Григорьевичу, например. А Николаичу — не могу.
Тогда председатель напомнил: «Тебя не Николаич судит, а товарищеский суд, коллектив». Товарищеский! Так для меня ж, сказал он, Николаич и есть коллектив! Не то сказал? С языка сорвалось? Спросили, как, мол, понимать отказ от обещаний. А он ответил, что пора уж на старости лет по правилам ездить; не уверен, говорят, не обгоняй. И не подмасливался к судьям, — не против был бы и подмаслиться, да погас огонек: все стало безразлично. Погонят ли, оставят ли, найдется ли работа, пригодная для Лиды, и где он сам окажется назавтра, — все сдвинулось, поплыло, уплыло. И не подмасливался он к судьям, но что-то им пришлось по вкусу; наверное, насчет обгона.
И присудили его к лечению, а не к увольнению, — еще по-божески! И не Шатровку присудили ему, а заводскую амбулаторию, — то можно было чхать! То юмор — эта амбулатория, кабинет — и не выговоришь! — нар-ко-ло-гический. Оттуда выходили, сразу же соображая на троих. Он сам был этому свидетель и участник. Там зубы заговаривали, в той амбулатории, а пьющему не заговоришь. На этот счет можно было быть спокойным. Там птички ставили для отчетности, а пьющий эту птичку обмывал. «Обмоем?» — пошутил Подлепич, когда все закончилось. «Нет, рано, Николаич, погодим». Они стояли в проходе, Должиков прошел поодаль. «Надо бы ему доказать, — сказал Подлепич. — Неплохо было бы» — «Чем черт не шутит, Николаич; может, и докажем». Кому собирался доказывать? Должикову? Ты себе докажи, подумал он, а Подлепичу спасибо скажи, пока суд да дело. Не сказал. Лида встретила его, как будто побывал, в аварии: