Вот это, пожалуй, было вернее: иного склада.
НЗ — неприкосновенный запас, Ланочка уже спала, все, что было у него, он отдал ей, для других ничего не осталось. Мало, значит, было. А этого если нет, взять негде.
Не делал людям добра? Делал. И тому ветерану, и Чепелю, и Булгаку, и Подлепичу — всем делал, понимал, что не может не делать, обязан, и делал по обязанности, но не по доброте, и квитанции брал, о которых говорила Ланочка. Предъявить? Пожалуйста! Целая кипа этих квитанций. Подколол, подшил к делу — и забыто. Что сталось с тем ветераном, как живет и жив ли — это уж не его забота. И не его забота копаться в биографии Булгака. Не близок был ему Булгак, далек и ненужен, как и тот африканец, придуманный. Никого никогда не приближал к себе, если вдуматься, — держал на расстоянии. Мать померла рано, в памяти не сохранилась, отец одарил сына мачехой, пошли с отцом нелады, два брата было, погибли оба на фронтах, сестра в ту войну потерялась, так и пропала где-то, поискать бы, да, если вдуматься, зачем? Все родственное — по ветру, все дружеское — туда же, черт знает куда, не сложилось, талантов бог не дал, пришлось — своим горбом, работа, работа, карабкался, выкарабкался в люди, золотинку к золотинке, каждую — в банк, и встретилась Ланочка, из банка все до крупицы — ей!
Он сам заметил, что невольно повторяется: мысленно кружит вокруг одной и той же точки. Ни к кому никогда не привязывался, а привязался уж — выплеснулось до самого донышка, и теперь плевать на всех, лишь бы ей, единственной, сладко спалось.
Он пошел посмотрел, как она спит. Спала сладко. А что еще надо? Ничего не надо: все в жизни проходит, это остается. Где-то там проходит, далеко: слышно, но не видно. Вроде самолета, реактивного, на большой высоте. Кто летит, куда, зачем, — не наше, говорят, дело. Так какого же черта требовал он от себя особой чувствительности, сверхзвуковой, несуществующей? Если уж так, пускай вставляют электронику вместо сердца. Он кружил, кружил и в этом кружении понемногу даже ожесточался. Пускай вставляют сейсмограф. Где-то что-то, стихийное бедствие, кому-то плохо, тому же африканцу, а прибор показывает баллы. В столько-то баллов землетрясение, или самолет разбился, или лавина с гор обрушилась, или реки вышли из берегов, засуха, пожар, наводнение, рви, Илья, на себе волосы, посыпай голову пеплом! Если этого хотят от него, пускай дают уникальную технику, внедряют, обеспечивают.
С народом своим на участке он разговаривал иначе, Может, зря? Может, лучше было бы не кочевряжиться, а прямо так и сказать: «Ничего мне от вас, ребята, не нужно, никаких высоких материй, никакой широты умственного горизонта, — вкалывайте по-честному, давайте план и качество, а дали, пошабашили — ступайте на все четыре стороны. До завтра!» Но он их так не отпускал, втолковывал им по средам и пятницам, что мир широк, а человек — еще шире, вмещает в себя все сущее, и если где-то кому-то голодно, тому же африканцу, разрежь свою хлебину пополам, сам знаешь для чего. И если кто-то при смерти и только кровь спасет — кличь медиков со шприцем. Сам знаешь.
Зачем он это говорил? Квитанций, что ли, мало? Так вот они — целая кипа.
Но как желалось быть самым справедливым, — пожалуй, этого достиг; самым чутким, — пока не обижались; и самым принципиальным, чтобы ставили в пример. Как трудно было бы это все в себе одном уравновесить, совместить. Забудешься — сорвался. Точно на проволоке — канатоходец. Но легкой жизни не искал же? Нет, не искал. Любая личность — это труд, закалка, обработка, сверка с чертежом, параметры, хождение по проволоке, технологический контроль.
Вот он и контролировал себя — в первом часу ночи, в полутьме, и нужно было, чтобы Ланочке сладко спалось.
Слегка подсвечивали комнату фонари — с улицы, тишина была, но городская, не сплошная: заскрежетал ночной трамвай на повороте, пронеслась под окнами машина. Вдруг громыхнуло — вздрогнул.