Сочувствовать он не умел. То есть уметь тут нечего, приличие соблюсти всякий сумеет, а надо — иначе! Как? Словно бы потрепал он Подлепича по плечу и сам застеснялся. У тебя, мол, Юра, и смена такая выдающаяся, и сам ты выдающийся, и вот, гляди, как я тебе сочувствую!
Булгак пошел к трибуне вперевалку: куда спешить? подождут! Эх, манеры, манеры; за это б и спросить с Подлепича! Пока шествовал через зал, по проходу, нашлись бузотеры в крайних рядах, исподтишка задергали его, а он еще и остановился, обернулся, выбрал кого-то наугад и сдачи дал легонько, щелчком по макушке.
— Детвора! — сказал Должиков. — А трезвонят: акселерация!
— Вспомни нас, — отозвался Подлепич. — Тоже. Дурили.
Трибуна Булгаку пришлась не по росту — согнулся, чтобы с микрофоном вровень, и локти положил, а потом и прилег — на локтях. Прочие, предыдущие, тоже похожую позу принимали, но тех Должиков миловал, казнил — своих. Кому ж их казнить, как не ему?
К Булгаку он был вообще не расположен — предубеждение какое-то существовало. Манеры? Ну, этого не позволил бы себе: о нутре по манерам судить. Но что-то было такое — не явное, а скрытое, безотчетное: талант, не придерешься, а так и подмывало придраться.
— Давай-ка послушаем, — сказал он Подлепичу. — Чего там твой рабочий класс преподнесет нам новенького.
— О личных клеймах будет говорить, — предположил Подлепич, да так, словно заранее это ему известно.
Однако не складывалась у Булгака речь. Он был мастер подпускать шпильки, а на трибуне, как и в слесарном деле, шпилька, бывает, тянется, резьба негодная, да и не пришлось, видно, ему напрактиковаться в ораторстве.
Но как-никак — свой, представитель участка КЭО, а Должиков был патриотом и не скрывал этого.
— Он у тебя всегда так мекает? — спросил у Подлепича.
А у того по глазам нынче ничего не прочтешь: пусты, льдисты, — поковырял пальцем в ухе (привычка после ушной хвори), тряхнул головой, будто в ухо вода набралась, сказал как бы примирительно:
— Ничего. Выпутается.
Эх, не рядом был Должиков, а то бы помог: коль помянута сознательность, дальше веди — к трудовой дисциплине, к рабочей чести. Начал Булгак с личных клейм, — Подлепич, кстати, как в воду глядел, — но затем занесло его, Булгака, куда-то к черту на рога, забыты были клейма, и тут уж сам черт не разобрал бы, что Булгак предлагает: то ли усилить контроль, то ли ослабить, и выходило у него, что на участке КЭО только слесари-дефектчики работают в полную силу, потому что после них возвращается двигатель на испытательную станцию, и там сразу видно, устранен ли дефект, а слесарям контрольного осмотра можно — тяп да ляп, авось БТК пропустит и на контрольно-испытательной станции, на КИС, двигатель не подпадет под выборочную проверку.
Маслыгин заерзал в президиуме, отодвинулся от стола, вновь придвинулся, выложил ладони на стол, пальцы у него зашевелились, словно наигрывал, барабанил по клавишам, — и враз кончил играть, оторвал руки от клавиш, не вытерпел, вставил свое слово:
— Разреши, Владик, перебью. Вернемся-ка к личным клеймам, а то неясно. Ты против, что ли?
Со стороны поглядеть — держался Булгак доблестно на трибуне, но голос выдавал его: так певец незадачливый пускает петуха.
— Наоборот! Наоборот, Виктор Матвеевич! — прокашлявшись, сказал он тверже. — Из чего вы вывели?
— Из того, что клейма эти у тебя не прозвучали, — ответил Маслыгин, шевеля пальцами, перебирая невидимые струны, и голову набок склонил, будто вслушиваясь, звучат ли. — У тебя недоверие и к формам контроля, и к формам доверия, извини за неуклюжую форму. Я пока еще тоже не готов возражать тебе членораздельно, но, по-моему, личное клеймо рабочего и есть взаимосвязанность, или, можно сказать, единство этих двух, которые я назвал, противоположных друг другу форм. И еще, мне кажется, у тебя, Владик, что-то наболело, а ты скользишь по касательной, по периферии. Ты спокойнее, мы тут — в своем кругу.