— Нет, — сказал Маслыгин. — Не по-партийному.
В этом он был убежден, несмотря на все побочное, не ясное еще ему, сомнительное, запутанное, чего набралось порядочно: Подлепич, Близнюкова, Чепель, сложность судеб, душевные изломы либо изгибы, и чтобы судить кого-то или о чем-то, нужно еще крепко разобраться, а он — не тот судья, который восседает на неприступном возвышении, он — с ними рядом, с Подлепичем, с Близнюковой, с Должиковым, в той же самой жизни, и его собственное, личное так тесно переплетено с их личным, собственным, что впору бы ему и вовсе отойти в сторонку, — благоразумней было бы, спокойней.
Но только лишь подумал он о спокойствии, о благоразумии, как тень приговора, вынесенного самому себе, легла на него, и вместе с этой тенью — против ожидания — внезапно наступила ободряющая ясность. Он спрятался уже однажды, отошел в сторонку, и как бы ни была отдаленна эта параллель, она учила его вечной мудрости: быть там, где трудно, где труднее всего — впереди. Он этому учил себя давно — по долгу, принятому добровольно, и в этом, разумеется, не было ничего исключительного, но теперь, под тенью своего приговора, он заново открыл простейшую формулу жизни: не отводить удары, а принимать их на себя.
— Извини, Виктор Матвеевич, и не сочти, что выхожу из рамок, — сухо произнес Должиков. — Но я расцениваю положение иначе. Во что выльется — посмотрим, а пока — коль уж так — ничего от тебя не прошу. Прошу только понять меня правильно и хотя бы не препятствовать.
Маслыгин понимал его: сам же как-то раз, в бесславную минуту, пытался мысленно прибегнуть к этому защитному приему, должиковскому или, сказать вернее, стереотипному, вознамерившись ценой решительных как будто мер, но показных, единым махом отвести удар и от участка, и от цеха. Потом это намерение он пропустил через себя, профильтровал, а у Должикова фильтра не было, у Должикова был стереотип.
— Не препятствовать? — переспросил. — Не смогу, Илья! Ты отдаешь Подлепича на заклание. Со слезой, в ущерб себе и справедливости, а отдаешь! То, что ты задумал, это жертвоприношение; я в таких обрядах — не участник, а поскольку не согласуется с партийной этикой, я, Илья, противник таких обрядов.
Не пошелохнувшись, Должиков сдвинул брови.
— Прости, Виктор Матвеевич, но ты уж слишком изощряешься… — сказал он каменно и с каменным лицом. — Прошу также учесть, что Старшой не считает это никаким обрядом. С ним, кстати, согласовано.
— Ну, если так… — то ли в запальчивости, то ли в нерешительности проговорил Маслыгин; сам сперва не разобрал, как это было сказано, и лишь потом, вскочив из-за стола, громыхнув стулом, разобрал.
Да, жили в мире со Старшим, в согласии, — такая длительная и даже, пожалуй, умиляющая обоих выдалась у них полоса, но, видимо, кончилась: оставив Должикова в каменной непреклонности, пошел Маслыгин к Старшому — ругаться.