Врач терпелив с больными, этому их, врачей, учат, а он был больной в тот вечер, однако Фаина не стерпела, сказала, что нужен ему психиатр, не терапевт. Она сказала, что все у него в норме, ожирения не наблюдается, упитанность средняя, обмен не нарушен. А брюхо? А брюха нет, над ним посмеялись.
Над ним не посмеялись.
Фаина озябла, звала его в дом, но он не шел.
Вот так пошутить, как эта Светлана Табарчук — с незнакомым, с немолодым! — на то смелость нужна, особого рода веселость, бойкость, легкость, независимость характера — то, что он ценил в людях: независимость! На это к тому же нужны были женский глаз и женское чутье: с кем допустимо так пошутить, а с кем нельзя. Доверчивость нужна была: этот не нахамит, не обидит.
— Я псих, — сказал он, — ты права.
Они стояли под этим дурацким навесом. Она спросила у него, долго ли так простоят, а он — у нее: долго ли так проживут, как жили до сих пор. Она была женщина консервативная, боялась житейских перемен как черт ладана:
— Боже мой! Истек срок договора?
— Истек!
— Почему?
— Потому, — ответил он, — что жить тайно значит жить ложно.
— Переменился во взглядах?
— Выходит, что переменился.
А когда — вчера или сегодня, в один ли день, в один ли вечер — это роли не играло. Ежели уж он в чем-то убеждался, разубедить его было невозможно.
Она сказала, что подумает, взвесит, посоветуется. С кем советоваться, с кем? Это касалось их двоих и больше никого. Сын? Тот уже девок в подъезде щупает и сам, наверно, примеривается, какой дорогой ближе прошмыгнуть к Дворцу бракосочетаний. Боже мой! Дворец!
— Мы, — сказал Должиков, — без дворцов обойдемся, нам и районный загс подойдет.
Он знал, почему она боится этого, упирается: у нее было родственников — куча, и по мужу покойному в том числе, и со всеми ладила, поддерживала связь, принимала их у себя, а они его в свой табор не принимали. Он знал, чего она боялась. Пойди он с ней в загс, они бы его съели, а ею закусили.
Но он-то не боялся ничего, ему теперь море было по колено: ешьте, закусывайте, ставьте палки в колеса, объявляйте бойкот, блокаду, войну, а он своего добьется.
Он стал психом, требовал немедленного соглашения — сейчас же, сию минуту; старый договор — в огонь, новому — заздравную.
Она пришла в изумление, да и было с чего: что за спешка? Спешка, подтвердил он, завтра будет поздно. Объяснить этого он не мог и, когда она потребовала от него объяснений, наотрез отказался давать их, но убежден был: завтра будет поздно. Он твердил свое, она — свое, разругались, нагородили с три короба, и она ушла, убежала, хлопнула дверью в подъезде.
Больше он не видал ее, не ходил к ней, писем не писал, с праздниками не поздравлял, забыл туда дорогу. Кончилась у них музыка — враз, в один вечер, будто чем-то тяжелым, огромным всех музыкантов насмерть пришибло.
7
А Чепелю это собрание, эта говорильня нужны были, как рыбе зонтик, — пивка бы кружечку или, на худой конец, газировки стаканчик: в горле сохло. Чуть заступил на смену, с самого утра: запустишь гайковерт, пару гаек затянешь, и бегом — к сатуратору: задарма и уксус сладкий. Только с этой беготней, да на сдельщине, ни хрена не заработаешь.
Он успокоил себя: наверстаю. Не сегодня, так завтра. Башка у него не трещала, как у некоторых после выпивки; ко сну не клонило — выспался, много ему не надо: всегда высыпался; самочувствие было нормальное, только жажда мучила. Один опоздавший, плюхнувшись в кресло свободное, рядышком, спросил: «Об чем вопрос стоит?» Вопрос стоит, ответил Чепель, об выпить кружку пива. Чего захотел!
Баснями соловья не кормят, а все же стимул в этом был — потрепать языком или дать свободу воображению: вот он, счастья миг — собрание закрыто, аллюр — галопом за проходную, две остановки трамвая, и есть там заведение, где кружечка для Чепеля всегда найдется, а в крайнем случае откроют бочку свежую. Бутылочному он предпочитал бочковое; кто не согласен, тот в пиве не смыслит. Мухлюют, конечно, с бочковым, но все равно из бочки — вкус другой. Подымешь кружечку, сдунешь пену, поглядишь на свет: янтарь! И жалко пить. А не будет бочкового, бутылочное — под боком; лишь бы не тянули резину, поскорей закруглялись.
То, что говорилось с трибуны о трудовой дисциплине, было для него такой же нудой, как если бы посадили его в класс, раскрыли операционную карту сборочных работ и стали излагать ему суть переходов по каждой операций. Он это делал с закрытыми глазами. Он, будь даже в антифонах, в наушниках этих, как у мотористов, все повторил бы, что говорилось с трибуны. Фамилии можно потом проставить, а приговорчик готов: сорок процентов премиальных как не было. В ту обойму, ржавую, которая от собрания к собранию, от приказа к приказу хотя и подновлялась, но ржавела все более, он не попал, — ну и слава труду! Слава героям труда! — за Чепелем на участке никогда еще остановки не было, сегодня не доработал, не заработал — завтра доработает и заработает, а минус сорок процентов — или сколько там скостят — это из его кармана, не из государственного. «Ты чего приунывший?» — спросил сосед. «Кто? Я? — удивился Чепель. — Все хорошо, прекрасная маркиза!»