Обычно мало-мальски смыслящие в плавании, понаблюдав за ним с берега, удивлялись затем, как он быстро плывет и далеко заплывает, но эта, видимо, смыслила в спорте, как свинья в апельсинах, и вовсе ничего не сказала. Он тоже, сунув ей камышинку и в ответ на ее благодарность отделавшись сомнительной остротой, больше ничего не сказал и пошел себе, а она осталась.
У него был постоянный маршрут — вдоль берега, изрытого весенними промоинами, через овражки, заросшие полынью, и всегда, возвращаясь на базу, он с жадностью поглядывал по сторонам, подмечал всякие июльские прелести, которых вокруг было полным-полно, а в это утро шел возбужденный, никаких прелестей не примечая, стараясь припомнить то, что поразило его несколько минут назад. Он был не беспамятен, рассеянностью не отличался, но это, случившееся с ним, сразу отдалилось от него, будто какая-то давность пролегла между тем, что есть, и тем, что было. Он шел, пораженный неожиданным открытием, которое сделал, или сделалось оно само, но не мог объяснить себе, что это за открытие и почему оно взбудоражило его. Если бы он открыл для себя новое чувство, то должен был бы почувствовать эту новизну, а новизны не чувствовал: это было старое-престарое чувство. Если та, которую он увидел на берегу, была незнакома ему, неизвестна прежде, он мог бы подумать, что открыл для себя новое лицо, но оно было не новым для него и тем не менее — поразило. Оно поразило его с такой оглушительной силой, как если бы он никогда прежде не видел этого лица и даже не подозревал, что оно существует на свете. Это было совершенно новое для него лицо, и спустя несколько минут после того, как лицо это открылось ему в своей поразительной новизне, он уже не мог понять, чем оно поразило его, и не мог представить себе, какое оно. Если бы это была неприступная красота, которую он презирал, она не потрясла бы его, да он и не думал о ней, как и вообще не думал о красоте, ни о какой другой, потому что не красота потрясла его, а что-то совсем другое, и в ту минуту, когда он вылез, мокрый, на берег и протянул знакомой незнакомке трудно добытый трофей, он не увидел никакой красоты: красотой не прошибло бы его, а то, что увидел, не имело ни названия, ни четких очертаний, ни той определенности, какая оставляет в памяти такой же определенный, зеркальный отпечаток. Чтобы понять себя, ему нужно было снова увидеть, и тут-то он восторженно подумал, что помешать этому ничто не может, и что, пока он здесь, на базе, это так же доступно ему, как любоваться прелестями июля, и что, когда вернется на завод, тоже как-нибудь устроится с этим, и что понять себя, в конечном счете, не главное для него, а главное — опять увидеть то, что увидел. День только начинался, и впереди было много дней, впереди были целые годы, и кажется — пульс участился, дыхание сделалось неровным, когда он об этом подумал.
Но все проходит, подругу друг находит — познакомились, стали здороваться, он героически втерся в чужую компанийку, а компанийка была отменная: ребята из техбюро, девчата из планово-распределительного, Маслыгин, между прочим, тоже. Этой компанийкой ходили в лес по грибы, играли в волейбол, катались на лодках, смотрели кино на открытой площадке, и ничего такого не было, что могло бы служить поводом для торжества или чьих-нибудь ехидных подковырок, и вместе с тем было и торжество, и ликование, и все это ежедневно подкреплялось заветным правом быть постоянно неподалеку, рядом, и никакие слова многозначительные не произносились, никакие взгляды тайные не скрещивались: не было ни слов, ни взглядов, ни признаний, ни намеков, и ничего не обещало их, не предвещало, не обнадеживало, — и тем не менее никогда еще не жил он с таким жгучим интересом, не засыпал с такой жаждой поскорее проснуться, не просыпался, с такими надеждами на будущее; а потом путевка кончилась, он бодро простился со всеми, — его провожали до станции, — он уехал электричкой, загрустил было, встряхнулся, с утроенной энергией принялся тренироваться, укатил в Севастополь на межклубные соревнования.